...полное счастие, при котором ничего больше не хочешь.
Н. C. Лесков "Неразменный рубль"
Н. C. Лесков "Неразменный рубль"
Ф.М. ДОСТОЕВСКИЙ
МАЛЬЧИК У ХРИСТА НА ЕЛКЕ
I
МАЛЬЧИК С РУЧКОЙ
Дети странный народ, они снятся и мерещатся. Перед елкой и в самую елку перед рождеством я все встречал на улице, на известном углу, одного мальчишку, никак не более как лет семи. В страшный мороз он был одет почти по-летнему, но шея у него была обвязана каким-то старьем, -- значит его все же кто-то снаряжал, посылая. Он ходил "с ручкой"; это технический термин, значит -- просить милостыню. Термин выдумали сами эти мальчики. Таких, как он, множество, они вертятся на вашей дороге и завывают что-то заученное; но этот не завывал и говорил как-то невинно и непривычно и доверчиво смотрел мне в глаза, -- стало быть, лишь начинал профессию. На расспросы мои он сообщил, что у него сестра, сидит без работы, больная; может, и правда, но только я узнал потом, что этих мальчишек тьма-тьмущая: их высылают "с ручкой" хотя бы в самый страшный мороз, и если ничего не наберут, то наверно их ждут побои. Набрав копеек, мальчик возвращается с красными, окоченевшими руками в какой-нибудь подвал, где пьянствует какая-нибудь шайка халатников, из тех самых, которые, "забастовав на фабрике под воскресенье в субботу, возвращаются вновь на работу не ранее как в среду вечером". Там, в подвалах, пьянствуют с ними их голодные и битые жены, тут же пищат голодные грудные их дети. Водка, и грязь, и разврат, а главное, водка. С набранными копейками мальчишку тотчас же посылают в кабак, и он приносит еще вина. В забаву и ему иногда нальют в рот косушку и хохочут, когда он, с пресекшимся дыханием, упадет чуть не без памяти на пол,
...и в рот мне водку скверную
Безжалостно вливал...
Когда он подрастет, его поскорее сбывают куда-нибудь на фабрику, но все, что он заработает, он опять обязан приносить к халатникам, а те опять пропивают. Но уж и до фабрики эти дети становятся совершенными преступниками. Они бродяжат по городу и знают такие места в разных подвалах, в которые можно пролезть и где можно переночевать незаметно. Один из них ночевал несколько ночей сряду у одного дворника в какой-то корзине, и тот его так и не замечал. Само собою, становятся воришками. Воровство обращается в страсть даже у восьмилетних детей, иногда даже без всякого сознания о преступности действия. Под конец переносят все -- голод, холод, побои, -- только за одно, за свободу, и убегают от своих халатников бродяжить уже от себя. Это дикое существо не понимает иногда ничего, ни где он живет, ни какой он нации, есть ли бог, есть ли государь; даже такие передают об них вещи, что невероятно слышать, и, однакоже, всё факты.
II
МАЛЬЧИК У ХРИСТА НА ЕЛКЕ
Но я романист, и, кажется, одну "историю" сам сочинил. Почему я пишу: "кажется", ведь я сам знаю наверно, что сочинил, но мне все мерещится, что это где-то и когда-то случилось, именно это случилось как раз накануне рождества, в каком-то огромном городе и в ужасный мороз.
Мерещится мне, был в подвале мальчик, но еще очень маленький, лет шести или даже менее. Этот мальчик проснулся утром в сыром и холодном подвале. Одет он был в какой-то халатик и дрожал. Дыхание его вылетало белым паром, и он, сидя в углу на сундуке, от скуки нарочно пускал этот пар изо рта и забавлялся, смотря, как он вылетает. Но ему очень хотелось кушать. Он несколько раз с утра подходил к нарам, где на тонкой, как блин, подстилке и на каком-то узле под головой вместо подушки лежала больная мать его. Как она здесь очутилась? Должно быть, приехала с своим мальчиком из чужого города и вдруг захворала. Хозяйку углов захватили еще два дня тому в полицию; жильцы разбрелись, дело праздничное, а оставшийся один халатник уже целые сутки лежал мертво пьяный, не дождавшись и праздника. В другом углу комнаты стонала от ревматизма какая-то восьмидесятилетняя старушонка, жившая когда-то и где-то в няньках, а теперь помиравшая одиноко, охая, брюзжа и ворча на мальчика, так что он уже стал бояться подходить к ее углу близко. Напиться-то он где-то достал в сенях, но корочки нигде не нашел и раз в десятый уже подходил разбудить свою маму. Жутко стало ему, наконец, в темноте: давно уже начался вечер, а огня не зажигали. Ощупав лицо мамы, он подивился, что она совсем не двигается и стала такая же холодная, как стена. "Очень уж здесь холодно", -- подумал он, постоял немного, бессознательно забыв свою руку на плече покойницы, потом дохнул на свои пальчики, чтоб отогреть их, и вдруг, нашарив на нарах свой картузишко, потихоньку, ощупью, пошел из подвала. Он еще бы и раньше пошел, да все боялся вверху, на лестнице, большой собаки, которая выла весь день у соседских дверей. Но собаки уже не было, и он вдруг вышел на улицу.
Господи, какой город! Никогда еще он не видал ничего такого. Там, откудова он приехал, по ночам такой черный мрак, один фонарь на всю улицу. Деревянные низенькие домишки запираются ставнями; на улице, чуть смеркнется -- никого, все затворяются по домам, и только завывают целые стаи собак, сотни и тысячи их, воют и лают всю ночь. Но там было зато так тепло и ему давали кушать, а здесь -- господи, кабы покушать! И какой здесь стук и гром, какой свет и люди, лошади и кареты, и мороз, мороз! Мерзлый пар валит от загнанных лошадей, из жарко дышащих морд их; сквозь рыхлый снег звенят об камни подковы, и все так толкаются, и, господи, так хочется поесть, хоть бы кусочек какой-нибудь, и так больно стало вдруг пальчикам. Мимо прошел блюститель порядка и отвернулся, чтоб не заметить мальчика.
Вот и опять улица, -- ох какая широкая! Вот здесь так раздавят наверно; как они все кричат, бегут и едут, а свету-то, свету-то! А это что? Ух, какое большое стекло, а за стеклом комната, а в комнате дерево до потолка; это елка, а на елке сколько огней, сколько золотых бумажек и яблоков, а кругом тут же куколки, маленькие лошадки; а по комнате бегают дети, нарядные, чистенькие, смеются и играют, и едят, и пьют что-то. Вот эта девочка начала с мальчиком танцевать, какая хорошенькая девочка! Вот и музыка, сквозь стекло слышно. Глядит мальчик, дивится, уж и смеется, а у него болят уже пальчики и на ножках, а на руках стали совсем красные, уж не сгибаются и больно пошевелить. И вдруг вспомнил мальчик про то, что у него так болят пальчики, заплакал и побежал дальше, и вот опять видит он сквозь другое стекло комнату, опять там деревья, но на столах пироги, всякие -- миндальные, красные, желтые, и сидят там четыре богатые барыни, а кто придет, они тому дают пироги, а отворяется дверь поминутно, входит к ним с улицы много господ. Подкрался мальчик, отворил вдруг дверь и вошел. Ух, как на него закричали и замахали! Одна барыня подошла поскорее и сунула ему в руку копеечку, а сама отворила ему дверь на улицу. Как он испугался! А копеечка тут же выкатилась и зазвенела по ступенькам: не мог он согнуть свои красные пальчики и придержать ее. Выбежал мальчик и пошел поскорей-поскорей, а куда, сам не знает. Хочется ему опять заплакать, да уж боится, и бежит, бежит и на ручки дует. И тоска берет его, потому что стало ему вдруг так одиноко и жутко, и вдруг, господи! Да что ж это опять такое? Стоят люди толпой и дивятся: на окне за стеклом три куклы, маленькие, разодетые в красные и зеленые платьица и совсем-совсем как живые! Какой-то старичок сидит и будто бы играет на большой скрипке, два других стоят тут же и играют на маленьких скрипочках, и в такт качают головками, и друг на друга смотрят, и губы у них шевелятся, говорят, совсем говорят, -- только вот из-за стекла не слышно. И подумал сперва мальчик, что они живые, а как догадался совсем, что это куколки, -- вдруг рассмеялся. Никогда он не видал таких куколок и не знал, что такие есть! И плакать-то ему хочется, но так смешно-смешно на куколок. Вдруг ему почудилось, что сзади его кто-то схватил за халатик: большой злой мальчик стоял подле и вдруг треснул его по голове, сорвал картуз, а сам снизу поддал ему ножкой. Покатился мальчик наземь, тут закричали, обомлел он, вскочил и бежать-бежать, и вдруг забежал сам не знает куда, в подворотню, на чужой двор, -- и присел за дровами: "Тут не сыщут, да и темно".
Присел он и скорчился, а сам отдышаться не может от страху и вдруг, совсем вдруг, стало так ему хорошо: ручки и ножки вдруг перестали болеть и стало так тепло, так тепло, как на печке; вот он весь вздрогнул: ах, да ведь он было заснул! Как хорошо тут заснуть: "Посижу здесь и пойду опять посмотреть на куколок, -- подумал мальчик и усмехнулся, вспомнив про них,-- совсем как живые!.." И вдруг ему послышалось, что над ним запела его мама песенку. "Мама, я сплю, ах, как тут спать хорошо!"
-- Пойдем ко мне на елку, мальчик, -- прошептал над ним вдруг тихий голос.
Он подумал было, что это все его мама, но нет, не она; кто же это его позвал, он не видит, но кто-то нагнулся над ним и обнял его в темноте, а он протянул ему руку и... и вдруг, -- о, какой свет! О, какая елка! Да и не елка это, он и не видал еще таких деревьев! Где это он теперь: все блестит, все сияет и кругом всё куколки, -- но нет, это всё мальчики и девочки, только такие светлые, все они кружатся около него, летают, все они целуют его, берут его, несут с собою, да и сам он летит, и видит он: смотрит его мама и смеется на него радостно.
-- Мама! Мама! Ах, как хорошо тут, мама! -- кричит ей мальчик, и опять целуется с детьми, и хочется ему рассказать им поскорее про тех куколок за стеклом. -- Кто вы, мальчики? Кто вы, девочки? -- спрашивает он, смеясь и любя их.
-- Это "Христова елка", -- отвечают они ему. -- У Христа всегда в этот день елка для маленьких деточек, у которых там нет своей елки... -- И узнал он, что мальчики эти и девочки все были всё такие же, как он, дети, но одни замерзли еще в своих корзинах, в которых их подкинули на лестницы к дверям петербургских чиновников, другие задохлись у чухонок, от воспитательного дома на прокормлении, третьи умерли у иссохшей груди своих матерей, во время самарского голода, четвертые задохлись в вагонах третьего класса от смраду, и все-то они теперь здесь, все они теперь как ангелы, все у Христа, и он сам посреди их, и простирает к ним руки, и благословляет их и их грешных матерей... А матери этих детей все стоят тут же, в сторонке, и плачут; каждая узнает своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним и целуют их, утирают им слезы своими ручками и упрашивают их не плакать, потому что им здесь так хорошо...
А внизу наутро дворники нашли маленький трупик забежавшего и замерзшего за дровами мальчика; разыскали и его маму... Та умерла еще прежде его; оба свиделись у господа бога в небе.
И зачем же я сочинил такую историю, так не идущую в обыкновенный разумный дневник, да еще писателя? А еще обещал рассказы преимущественно о событиях действительных! Но вот в том-то и дело, мне все кажется и мерещится, что все это могло случиться действительно, -- то есть то, что происходило в подвале и за дровами, а там об елке у Христа -- уж и не знаю, как вам сказать, могло ли оно случиться, или нет? На то я и романист, чтоб выдумывать.
Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в двенадцати томах. Том XII. - М.: Правда, 1982. - С.457-462.
http://az.lib.ru/d/dostoewskij_f_m/text_0540.shtml
САША ЧЕРНЫЙ
В яслях спал на свежем сене
Тихий крошечный Христос.
Месяц, вынырнув из тени,
Гладил лен Его волос…
Бык дохнул в лицо Младенца
И, соломою шурша,
На упругое коленце
Засмотрелся, чуть дыша.
Воробьи сквозь жерди крыши
К яслям хлынули гурьбой,
А бычок, прижавшись к нише,
Одеяльце мял губой.
Пес, прокравшись к теплой ножке,
Полизал ее тайком.
Всех уютней было кошке
В яслях греть Дитя бочком…
Присмиревший белый козлик
На чело Его дышал,
Только глупый серый ослик
Всех беспомощно толкал:
«Посмотреть бы на Ребенка
Хоть минуточку и мне!»
И заплакал звонко-звонко
В предрассветной тишине…
А Христос, раскрывши глазки,
Вдруг раздвинул круг зверей
И с улыбкой, полной ласки,
Прошептал: «Смотри скорей!»
http://rojdestv-pesni.narod.ru/stihi.html#2
САША ЧЕРНЫЙ
РОЖДЕСТВЕНСКОЕ
В яслях спал на свежем сенеТихий крошечный Христос.
Месяц, вынырнув из тени,
Гладил лен Его волос…
Бык дохнул в лицо Младенца
И, соломою шурша,
На упругое коленце
Засмотрелся, чуть дыша.
Воробьи сквозь жерди крыши
К яслям хлынули гурьбой,
А бычок, прижавшись к нише,
Одеяльце мял губой.
Пес, прокравшись к теплой ножке,
Полизал ее тайком.
Всех уютней было кошке
В яслях греть Дитя бочком…
Присмиревший белый козлик
На чело Его дышал,
Только глупый серый ослик
Всех беспомощно толкал:
«Посмотреть бы на Ребенка
Хоть минуточку и мне!»
И заплакал звонко-звонко
В предрассветной тишине…
А Христос, раскрывши глазки,
Вдруг раздвинул круг зверей
И с улыбкой, полной ласки,
Прошептал: «Смотри скорей!»
http://rojdestv-pesni.narod.ru/stihi.html#2
А. П. ЧЕХОВ
ЕЛКА
— Дети, кто из вас желает богатую купчиху? — спрашивает она, снимая с ветки краснощекую купчиху, от головы до пяток усыпанную жемчугом и бриллиантами... — Два дома на Плющихе, три железные лавки, одна портерная и двести тысяч деньгами! Кто хочет?
— Мне! Мне! — протягиваются за купчихой сотни рук. — Мне купчиху!
— Не толпитесь, дети, и не волнуйтесь... Все будете удовлетворены... Купчиху пусть возьмет себе молодой эскулап. Человек, посвятивший себя науке и записавшийся в благодетели человечества, не может обойтись без пары лошадей, хорошей мебели и проч. Бери, милый доктор! Не за что... Ну-с, теперь следующий сюрприз! Место на Чухломо-Пошехонской железной дороге! Десять тысяч жалованья, столько же наградных, работы три часа в месяц, квартира в тринадцать комнат и проч. ... Кто хочет? Ты, Коля? Бери, милый! Далее... Место экономки у одинокого барона Шмаус! Ах, не рвите так, mesdames! Имейте терпение!.. Следующий! Молодая, хорошенькая девушка, дочь бедных, но благородных родителей! Приданого ни гроша, но зато натура честная, чувствующая, поэтическая! Кто хочет? (Пауза.) Никто?
— Я бы взял, да кормить нечем! — слышится из угла голос поэта.
— Так никто не хочет?
— Пожалуй, давайте я возьму... Так и быть уж... — говорит маленький, подагрический старикашка, служащий в духовной консистории. — Пожалуй...
147
— Носовой платок Зориной! Кто хочет?
— Ах!.. Мне! Мне!.. Ах! Ногу отдавили! Мне!
— Следующий сюрприз! Роскошная библиотека, содержащая в себе все сочинения Канта, Шопенгауэра, Гёте, всех русских и иностранных авторов, массу старинных фолиантов и проч. ... Кто хочет?
— Я-с! — говорит букинист Свинопасов. — Па-жалте-с!
Свинопасов берет библиотеку, отбирает себе «Оракул», «Сонник», «Письмовник», «Настольную книгу для холостяков»..., остальное же бросает на пол...
— Следующий! Портрет Окрейца!
Слышен громкий смех...
— Давайте мне... — говорит содержатель музея Винклер. — Пригодится...
— Далее! Роскошная рамка от премии «Нови» (пауза). Никто не хочет? В таком случае далее... Порванные сапоги!
Сапоги достаются художнику... В конце концов елка обирается и публика расходится... Около елки остается один только сотрудник юмористических журналов...
— Мне же что? — спрашивает он судьбу. — Все получили по подарку, а мне хоть бы что. Это свинство с твоей стороны!
— Всё разобрали, ничего не осталось... Остался, впрочем, один кукиш с маслом... Хочешь?
— Не нужно... Мне и так уж надоели эти кукиши с маслом... Кассы некоторых московских редакций полнехоньки этого добра. Нет ли чего посущественнее?
— Возьми эти рамки...
— У меня они уже есть...
— Вот уздечка, вожжи... Вот красный крест, если хочешь... Зубная боль... Ежовые рукавицы... Месяц тюрьмы за диффамации...
— Всё это у меня уже есть...
— Оловянный солдатик, ежели хочешь... Карта Севера...
Юморист машет рукой и уходит восвояси с надеждой на елку будущего года...
http://feb-web.ru/feb/chekhov/texts/sp0/sp3/sp3-146-.htm
А. П. ЧЕХОВ
СОН (Святочный рассказ)
Бывают погоды, когда зима, словно озлившись на человеческую немощь, призывает к себе на помощь суровую осень и работает с нею сообща. В беспросветном, туманном воздухе кружатся снег и дождь. Ветер, сырой, холодный, пронизывающий, с неистовой злобой стучит в окна и в кровли. Он воет в трубах и плачет в вентиляциях. В темном, как сажа, воздухе висит тоска... Природу мутит... Сыро, холодно и жутко...
Точно такая погода была в ночь под Рождество тысяча восемьсот восемьдесят второго года, когда я еще не был в арестантских ротах, а служил оценщиком в ссудной кассе отставного штабс-капитана Тупаева.
Было двенадцать часов. Кладовая, в которой я по воле хозяина имел свое ночное местопребывание и изображал из себя сторожевую собаку, слабо освещалась синим лампадным огоньком. Это была большая квадратная комната, заваленная узлами, сундуками, этажерками... На серых деревянных стенах, из щелей которых глядела растрепанная пакля, висели заячьи шубки, поддевки, ружья, картины, бра, гитара... Я, обязанный по ночам сторожить это добро, лежал на большом красном сундуке за витриной с драгоценными вещами и задумчиво глядел на лампадный огонек...
Почему-то я чувствовал страх. Вещи, хранящиеся в кладовых ссудных касс, страшны... В ночную пору при тусклом свете лампадки они кажутся живыми... Теперь же, когда за окном роптал дождь, а в печи и над потолком жалобно выл ветер, мне казалось, что они издавали воющие звуки. Все они, прежде чем попасть сюда, должны были пройти через руки оценщика, то есть через мои, а потому я знал о каждой из них всё... Знал, например, что за деньги, вырученные за эту гитару, куплены порошки от чахоточного кашля... Знал, что этим револьвером застрелился один пьяница; жена скрыла револьвер от полиции, заложила его у нас и купила гроб. Браслет, глядящий на меня из витрины, заложен человеком, укравшим его... Две кружевные сорочки, помеченные 178 №, заложены девушкой, которой нужен был рубль для входа в Salon, где она собиралась заработать... Короче говоря, на каждой вещи читал я безвыходное горе, болезнь, преступление, продажный разврат...
В ночь под Рождество эти вещи были как-то особенно красноречивы.
— Пусти нас домой!.. — плакали они, казалось мне, вместе с ветром. — Пусти!
Но не одни вещи возбуждали во мне чувство страха. Когда я высовывал голову из-за витрины и бросал робкий взгляд на темное, вспотевшее окно, мне казалось, что в кладовую с улицы глядели человеческие лица.
«Что за чушь! — бодрил я себя. — Какие глупые нежности!»
Дело в том, что человека, наделенного от природы нервами оценщика, в ночь под Рождество мучила совесть — событие невероятное и даже фантастическое. Совесть в ссудных кассах имеется только под закладом. Здесь она понимается, как предмет продажи и купли, других же функций за ней не признается... Удивительно, откуда она могла у меня взяться? Я ворочался с боку на бок на своем жестком сундуке и, щуря глаза от мелькавшей лампадки, всеми силами старался заглушить в себе новое, непрошеное чувство. Но старания мои оставались тщетны...
Конечно, тут отчасти было виновато физическое и нравственное утомление после тяжкого, целодневного труда. В канун Рождества бедняки ломились в ссудную кассу толпами. В большой праздник и вдобавок еще в злую погоду бедность не порок, но страшное несчастье! В это время утопающий бедняк ищет в ссудной кассе соломинку и получает вместо нее камень... За весь сочельник у нас перебывало столько народу, что три четверти закладов, за неимением места в кладовой, мы принуждены были снести в сарай. От раннего утра до позднего вечера, не переставая ни на минуту, я торговался с оборвышами, выжимал из них гроши и копейки, глядел слезы, выслушивал напрасные мольбы... К концу дня я еле стоял на ногах: изнемогли душа и тело. Немудрено, что я теперь не спал, ворочался с боку на бок и чувствовал себя жутко...
Кто-то осторожно постучался в мою дверь... Вслед за стуком я услышал голос хозяина:
— Вы спите, Петр Демьяныч?
— Нет еще, а что?
— Я, знаете ли, думаю, не отворить ли нам завтра рано утречком дверь? Праздник большой, а погода злющая. Беднота нахлынет, как муха на мед. Так вы уж завтра не идите к обедне, а посидите в кассе... Спокойной ночи!
«Мне оттого так жутко, — решил я по уходе хозяина, — что лампадка мелькает... Надо ее потушить...»
Я встал с постели и пошел к углу, где висела лампадка. Синий огонек, слабо вспыхивая и мелькая, видимо боролся со смертью. Каждое мельканье на мгновение освещало образ, стены, узлы, темное окно... А в окне две бледные физиономии, припав к стеклам, глядели в кладовую.
«Никого там нет... — рассудил я. — Это мне представляется».
И когда я, потушив лампадку, пробирался ощупью к своей постели, произошел маленький казус, имевший немалое влияние на мое дальнейшее настроение... Над моей головой вдруг, неожиданно раздался громкий, неистово визжащий треск, продолжавшийся не долее секунды. Что-то треснуло и, словно почувствовав страшную боль, громко взвизгнуло.
То лопнула на гитаре квинта, я же, охваченный паническим страхом, заткнул уши и, как сумасшедший, спотыкаясь о сундуки и узлы, побежал к постели... Я уткнул голову под подушку и, еле дыша, замирая от страха, стал прислушиваться.
— Отпусти нас! — выл ветер вместе с вещами. — Ради праздника отпусти! Ведь ты сам бедняк, понимаешь! Сам испытал голод и холод! Отпусти!
Да, я сам был бедняк и знал, что значит голод и холод. Бедность толкнула меня на это проклятое место оценщика, бедность заставила меня ради куска хлеба презирать горе и слезы. Если бы не бедность, разве у меня хватило бы храбрости оценивать в гроши то, что стоит здоровья, тепла, праздничных радостей? За что же винит меня ветер, за что терзает меня моя совесть?
Но как ни билось мое сердце, как ни терзали меня страх и угрызения совести, утомление взяло свое. Я уснул. Сон был чуткий... Я слышал, как ко мне еще раз стучался хозяин, как ударили к заутрене... Я слышал, как выл ветер и стучал по кровле дождь. Глаза мои были закрыты, но я видел вещи, витрину, темное окно, образ. Вещи толпились вокруг меня и, мигая, просили отпустить их домой. На гитаре с визгом одна за другой лопались струны, лопались без конца... В окно глядели нищие, старухи, проститутки, ожидая, пока я отопру ссуду и возвращу им их вещи.
Слышал я сквозь сон, как что-то заскребло, как мышь. Скребло долго, монотонно. Я заворочался и съежился, потому что на меня сильно подуло холодом и сыростью. Натягивая на себя одеяло, я слышал шорох и человеческий шёпот.
«Какой нехороший сон! — думал я. — Как жутко! Проснуться бы».
Что-то стеклянное упало и разбилось. За витриной мелькнул огонек, и на потолке заиграл свет.
— Не стучи! — послышался шёпот. — Разбудишь того Ирода... Сними сапоги!
Кто-то подошел к витрине, взглянул на меня и потрогал висячий замочек. Это был бородатый старик с бледной, испитой физиономией, в порванном солдатском сюртучишке и в опорках. К нему подошел высокий худой парень с ужасно длинными руками, в рубахе навыпуск и в короткой, рваной жакетке. Оба они что-то пошептали и завозились около витрины.
«Грабят!» — мелькнуло у меня в голове.
Хотя я спал, но помнил, что под моей подушкой всегда лежал револьвер. Я тихо нащупал его и сжал в руке. В витрине звякнуло стекло.
— Тише, разбудишь. Тогда уколошматить придется. Далее мне снилось, что я вскрикнул грудным, диким голосом и, испугавшись своего голоса, вскочил. Старик и молодой парень, растопырив руки, набросились на меня, но, увидев револьвер, попятились назад. Помнится, что через минуту они стояли передо мной бледные и, слезливо мигая глазами, умоляли меня отпустить их. В поломанное окно с силою ломил ветер и играл пламенем свечки, которую зажгли воры.
— Ваше благородие! — заговорил кто-то под окном плачущим голосом. — Благодетели вы наши! Милостивцы!
Я взглянул на окно и увидел старушечью физиономию, бледную, исхудалую, вымокшую на дожде.
— Не трожь их! Отпусти! — плакала она, глядя на меня умоляющими глазами. — Бедность ведь!
— Бедность! — подтвердил старик.
— Бедность! — пропел ветер.
У меня сжалось от боли сердце, и я, чтобы проснуться, защипал себя... Но вместо того, чтобы проснуться, я стоял у витрины, вынимал из нее вещи и судорожно пихал их в карманы старика и парня.
— Берите, скорей! — задыхался я. — Завтра праздник, а вы нищие! Берите!
Набив нищенские карманы, я завязал остальные драгоценности в узел и швырнул их старухе. Подал я в окно старухе шубу, узел с черной парой, кружевные сорочки и кстати уж и гитару. Бывают же такие странные сны! Засим, помню, затрещала дверь. Точно из земли выросши, предстали предо мной хозяин, околоточный, городовые. Хозяин стоит около меня, а я словно не вижу и продолжаю вязать узлы.
— Что ты, негодяй, делаешь?
— Завтра праздник, — отвечаю я. — Надо им есть.
Тут занавес опускается, вновь поднимается, и я вижу новые декорации. Я уже не в кладовой, а где-то в другом месте. Около меня ходит городовой, ставит мне на ночь кружку воды и бормочет: «Ишь ты! Ишь ты! Что под праздник задумал!» Когда я проснулся, было уже светло. Дождь уже не стучал в окно, ветер не выл. На стене весело играло праздничное солнышко. Первый, кто поздравил меня с праздником, был старший городовой.
— И с новосельем... — добавил он.
Через месяц меня судили. За что? Я уверял судей, что то был сон, что несправедливо судить человека за кошмар. Судите сами, мог ли я отдать ни с того ни с сего чужие вещи ворам и негодяям? Да и где это видано, чтоб отдавать вещи, не получив выкупа? Но суд принял сон за действительность и осудил меня. В арестантских ротах, как видите. Не можете ли вы, ваше благородие, замолвить за меня где-нибудь словечко? Ей-богу, не виноват.
http://www.my-chekhov.ru/proizved/472.shtml
А. П. ЧЕХОВ
МАЛЬЧИКИ
— Володя приехал! — крикнул кто-то на дворе.— Володичка приехали! — завопила Наталья, вбегая в столовую. — Ах, боже мой!
Вся семья Королевых, с часу на час поджидавшая своего Володю, бросилась к окнам. У подъезда стояли широкие розвальни, и от тройки белых лошадей шел густой туман. Сани были пусты, потому что Володя уже стоял в сенях и красными, озябшими пальцами развязывал башлык. Его гимназическое пальто, фуражка, калоши и волосы на висках были покрыты инеем, и весь он от головы до ног издавал такой вкусный морозный запах, что, глядя на него, хотелось озябнуть и сказать: «Бррр!» Мать и тетка бросились обнимать и целовать его, Наталья повалилась к его ногам и начала стаскивать с него валенки, сестры подняли визг, двери скрипели, хлопали, а отец Володи в одной жилетке и с ножницами в руках вбежал в переднюю и закричал испуганно:
— А мы тебя еще вчера ждали! Хорошо доехал? Благополучно? Господи боже мой, да дайте же ему с отцом поздороваться! Что я не отец, что ли?
— Гав! Гав! — ревел басом Милорд, огромный черный пес, стуча хвостом по стенам и по мебели.
Всё смешалось в один сплошной радостный звук, продолжавшийся минуты две. Когда первый порыв радости прошел, Королевы заметили, что кроме Володи в передней находился еще один маленький человек, окутанный в платки, шали и башлыки и покрытый инеем; он неподвижно стоял в углу в тени, бросаемой большою лисьей шубой.
— Володичка, а это же кто? — спросила шёпотом мать.
— Ах! — спохватился Володя. — Это, честь имею представить, мой товарищ Чечевицын, ученик второго класса... Я привез его с собой погостить у нас.
— Очень приятно, милости просим! — сказал радостно отец. — Извините, я по-домашнему, без сюртука... Пожалуйте! Наталья, помоги господину Черепицыну раздеться! Господи боже мой, да прогоните эту собаку! Это наказание!
Немного погодя Володя и его друг Чечевицын, ошеломленные шумной встречей и всё еще розовые от холода, сидели за столом и пили чай. Зимнее солнышко, проникая сквозь снег и узоры на окнах, дрожало на самоваре и купало свои чистые лучи в полоскательной чашке. В комнате было тепло, и мальчики чувствовали, как в их озябших телах, не желая уступать друг другу, щекотались тепло и мороз.
— Ну, вот скоро и Рождество! — говорил нараспев отец, крутя из темно-рыжего табаку папиросу. — А давно ли было лето и мать плакала, тебя провожаючи? Ан ты и приехал... Время, брат, идет быстро! Ахнуть не успеешь, как старость придет. Господин Чибисов, кушайте, прошу вас, не стесняйтесь! У нас попросту.
Три сестры Володи, Катя, Соня и Маша — самой старшей из них было одиннадцать лет, — сидели за столом и не отрывали глаз от нового знакомого. Чечевицын был такого же возраста и роста, как Володя, но не так пухл и бел, а худ, смугл, покрыт веснушками. Волосы у него были щетинистые, глаза узенькие, губы толстые, вообще был он очень некрасив, и если б на нем не было гимназической куртки, то по наружности его можно было бы принять за кухаркина сына. Он был угрюм, всё время молчал и ни разу не улыбнулся. Девочки, глядя на него, сразу сообразили, что это, должно быть, очень умный и ученый человек. Он о чем-то всё время думал и так был занят своими мыслями, что когда его спрашивали о чем-нибудь, то он вздрагивал, встряхивал головой и просил повторить вопрос.
Девочки заметили, что и Володя, всегда веселый и разговорчивый, на этот раз говорил мало, вовсе не улыбался и как будто даже не рад был тому, что приехал домой. Пока сидели за чаем, он обратился к сестрам только раз, да и то с какими-то странными словами. Он указал пальцем на самовар и сказал:
— А в Калифорнии вместо чаю пьют джин.
Он тоже был занят какими-то мыслями и, судя по тем взглядам, какими он изредка обменивался с другом своим Чечевицыным, мысли у мальчиков были общие.
После чаю все пошли в детскую. Отец и девочки сели за стол и занялись работой, которая была прервана приездом мальчиков. Они делали из разноцветной бумаги цветы и бахрому для елки. Это была увлекательная и шумная работа. Каждый вновь сделанный цветок девочки встречали восторженными криками, даже криками ужаса, точно этот цветок падал с неба; папаша тоже восхищался и изредка бросал ножницы на пол, сердясь на них за то, что они тупы. Мамаша вбегала в детскую с очень озабоченным лицом и спрашивала:
— Кто взял мои ножницы? Опять ты, Иван Николаич, взял мои ножницы?
— Господи боже мой, даже ножниц не дают! — отвечал плачущим голосом Иван Николаич и, откинувшись на спинку стула, принимал позу оскорбленного человека, но через минуту опять восхищался.
В предыдущие свои приезды Володя тоже занимался приготовлениями для елки или бегал на двор поглядеть, как кучер и пастух делали снеговую гору, но теперь он и Чечевицын не обратили никакого внимания на разноцветную бумагу и ни разу даже не побывали в конюшне, а сели у окна и стали о чем-то шептаться; потом они оба вместе раскрыли географический атлас и стали рассматривать какую-то карту.
— Сначала в Пермь... — тихо говорил Чечевицын... — оттуда в Тюмень... потом Томск... потом... потом... в Камчатку... Отсюда самоеды перевезут на лодках через Берингов пролив... Вот тебе и Америка... Тут много пушных зверей.
— А Калифорния? — спросил Володя.
— Калифорния ниже... Лишь бы в Америку попасть, а Калифорния не за горами. Добывать же себе пропитание можно охотой и грабежом.
Чечевицын весь день сторонился девочек и глядел на них исподлобья. После вечернего чая случилось, что его минут на пять оставили одного с девочками. Неловко было молчать. Он сурово кашлянул, потер правой ладонью левую руку, поглядел угрюмо на Катю и спросил:
— Вы читали Майн-Рида?
— Нет, не читала... Послушайте, вы умеете на коньках кататься?
Погруженный в свои мысли, Чечевицын ничего не ответил на этот вопрос, а только сильно надул щеки и сделал такой вздох, как будто ему было очень жарко. Он еще раз поднял глаза на Катю и сказал:
— Когда стадо бизонов бежит через пампасы, то дрожит земля, а в это время мустанги, испугавшись, брыкаются и ржут.
Чечевицын грустно улыбнулся и добавил:
— А также индейцы нападают на поезда. Но хуже всего это москиты и термиты.
— А что это такое?
— Это вроде муравчиков, только с крыльями. Очень сильно кусаются. Знаете, кто я?
— Господин Чечевицын.
— Нет. Я Монтигомо, Ястребиный Коготь, вождь непобедимых.
Маша, самая маленькая девочка, поглядела на него, потом на окно, за которым уже наступал вечер, и сказала в раздумье:
— А у нас чечевицу вчера готовили.
Совершенно непонятные слова Чечевицына и то, что он постоянно шептался с Володей, и то, что Володя не играл, а всё думал о чем-то, — всё это было загадочно и странно. И обе старшие девочки, Катя и Соня, стали зорко следить за мальчиками. Вечером, когда мальчики ложились спать, девочки подкрались к двери и подслушали их разговор. О, что они узнали! Мальчики собирались бежать куда-то в Америку добывать золото; у них для дороги было уже всё готово: пистолет, два ножа, сухари, увеличительное стекло для добывания огня, компас и четыре рубля денег. Они узнали, что мальчикам придется пройти пешком несколько тысяч верст, а по дороге сражаться с тиграми и дикарями, потом добывать золото и слоновую кость, убивать врагов, поступать в морские разбойники, пить джин и в конце концов жениться на красавицах и обрабатывать плантации. Володя и Чечевицын говорили и в увлечении перебивали друг друга. Себя Чечевицын называл при этом так: «Монтигомо Ястребиный Коготь», а Володю — «бледнолицый брат мой».
— Ты смотри же, не говори маме, — сказала Катя Соне, отправляясь с ней спать. — Володя привезет нам из Америки золота и слоновой кости, а если ты скажешь маме, то его не пустят.
Накануне сочельника Чечевицын целый день рассматривал карту Азии и что-то записывал, а Володя, томный, пухлый, как укушенный пчелой, угрюмо ходил по комнатам и ничего не ел. И раз даже в детской он остановился перед иконой, перекрестился и сказал:
— Господи, прости меня грешного! Господи, сохрани мою бедную, несчастную маму!
К вечеру он расплакался. Идя спать, он долго обнимал отца, мать и сестер. Катя и Соня понимали, в чем тут дело, а младшая, Маша, ничего не понимала, решительно ничего, и только при взгляде на Чечевицына задумывалась и говорила со вздохом:
— Когда пост, няня говорит, надо кушать горох и чечевицу.
Рано утром в сочельник Катя и Соня тихо поднялись с постелей и пошли посмотреть, как мальчики будут бежать в Америку. Подкрались к двери.
— Так ты не поедешь? — сердито спрашивал Чечевицын. — Говори: не поедешь?
— Господи! — тихо плакал Володя. — Как же я поеду? Мне маму жалко.
— Бледнолицый брат мой, я прошу тебя, поедем! Ты же уверял, что поедешь, сам меня сманил, а как ехать, так вот и струсил.
— Я... я не струсил, а мне... мне маму жалко.
— Ты говори: поедешь или нет?
— Я поеду, только... только погоди. Мне хочется дома пожить.
— В таком случае я сам поеду! — решил Чечевицын. — И без тебя обойдусь. А еще тоже хотел охотиться на тигров, сражаться! Когда так, отдай же мои пистоны!
Володя заплакал так горько, что сестры не выдержали и тоже тихо заплакали. Наступила тишина.
— Так ты не поедешь? — еще раз спросил Чечевицын.
— По... поеду.
— Так одевайся!
И Чечевицын, чтобы уговорить Володю, хвалил Америку, рычал как тигр, изображал пароход, бранился, обещал отдать Володе всю слоновую кость и все львиные и тигровые шкуры.
И этот худенький смуглый мальчик со щетинистыми волосами и веснушками казался девочкам необыкновенным, замечательным. Это был герой, решительный, неустрашимый человек, и рычал он так, что, стоя за дверями, в самом деле можно было подумать, что это тигр или лев.
Когда девочки вернулись к себе и одевались, Катя с глазами полными слез сказала:
— Ах, мне так страшно!
До двух часов, когда сели обедать, всё было тихо, но за обедом вдруг оказалось, что мальчиков нет дома. Послали в людскую, в конюшню, во флигель к приказчику — там их не было. Послали в деревню — и там не нашли. И чай потом тоже пили без мальчиков, а когда садились ужинать, мамаша очень беспокоилась, даже плакала. А ночью опять ходили в деревню, искали, ходили с фонарями на реку. Боже, какая поднялась суматоха!
На другой день приезжал урядник, писали в столовой какую-то бумагу. Мамаша плакала.
Но вот у крыльца остановились розвальни, и от тройки белых лошадей валил пар.
— Володя приехал! — крикнул кто-то на дворе.
— Володичка приехали! — завопила Наталья, вбегая в столовую.
И Милорд залаял басом: «Гав! гав!» Оказалось, что мальчиков задержали в городе, в Гостином дворе (там они ходили и всё спрашивали, где продается порох). Володя, как вошел в переднюю, так и зарыдал и бросился матери на шею. Девочки, дрожа, с ужасом думали о том, что теперь будет, слышали, как папаша повел Володю и Чечевицына к себе в кабинет и долго там говорил с ними; и мамаша тоже говорила и плакала.
— Разве это так можно? — убеждал папаша. — Не дай бог, узнают в гимназии, вас исключат. А вам стыдно, господин Чечевицын! Нехорошо-с! Вы зачинщик, и, надеюсь, вы будете наказаны вашими родителями. Разве это так можно! Вы где ночевали?
— На вокзале! — гордо ответил Чечевицын.
Володя потом лежал, и ему к голове прикладывали полотенце, смоченное в уксусе. Послали куда-то телеграмму и на другой день приехала дама, мать Чечевицына, и увезла своего сына.
Когда уезжал Чечевицын, то лицо у него было суровое, надменное, и, прощаясь с девочками, он не сказал ни одного слова; только взял у Кати тетрадку и написал в знак памяти:
«Монтигомо Ястребиный Коготь».
http://www.my-chekhov.ru/proizved/231.shtml
ИОСИФ БРОДСКИЙ
РОЖДЕСТВО
В Рождество все немного волхвы.
В продовольственных слякоть и давка.
Из-за банки кофейной халвы
производит осаду прилавка
грудой свертков навьюченный люд:
каждый сам себе царь и верблюд.
Сетки, сумки, авоськи, кульки,
шапки, галстуки, сбитые набок.
Запах водки, хвои и трески,
мандаринов, корицы и яблок.
Хаос лиц, и не видно тропы
в Вифлием из-за снежной крупы.
И разносчики скромных даров
в транспорт прыгают, ломятся в двери,
исчезают в провалах дворов,
даже зная, что пусто в пещере:
ни животных, ни яслей, ни Той,
над Которою -- нимб золотой.
Пустота. Но при мысли о ней
видишь вдруг как бы свет ниоткуда.
Знал бы ирод, что чем он сильней,
тем верней, неизбежнее чудо.
Постоянство такого родства --
Основной механизм Рождества.
Валит снег; не дымят, но трубят
трубы кровель. Все лица как пятна.
Ирод пьет. Бабы прячут ребят.
Кто грядет -- никому не понятно:
мы не знаем примет, и сердца
могут вдруг не признать пришлеца.
Но, когда на дверном сквозняке
из тумана ночного густого
возникает фигура в платке,
и Младенца, и духа Святого
ощущаешь в себе без стыда;
смотришь в небо и видишь -- звезда.
ВЛАДИМИР НАБОКОВ
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РАССКАЗ
Наступило молчанье. Антон Голый, безжалостно освещенный лампой, молодой, толстолицый, в косоворотке под черным пиджаком, напряженно потупясь, стал собирать листы рукописи, которые он во время чтения откладывал, как попало. Его пестун, критик из "Красной Яви", смотрел в пол, хлопая себя по карманам в поисках спичек. Писатель Новодворцев молчал тоже, но его молчание было другое,-- маститое. В крупном пенсне, чрезвычайно лобастый, с двумя полосками редких темных волос, натянутых поперек лысины, и с сединой на подстриженных висках, он сидел прикрыв глаза, словно продолжал слушать, скрестив толстые ноги, защемив руку между коленом одной ноги и подколенной косточкой другой. Уже не в первый раз к нему приводили вот таких угрюмых истовых сочинителей из крестьян. И уже не в первый раз ему брезжил в их неопытных повестях отсвет -- до сих пор критикой не отмеченный -- его собственного двадцатипятилетнего творчества; ибо в рассказе Голого неловко повторялась его же тема, тема его повести "Грань", написанной с волнением и надеждой, напечатанной в прошлом году и ничего не прибавившей к его прочной, но тусклой славе.
Критик закурил. Голый, не поднимая глаз, совал рукопись в портфель,-- но хозяин продолжал молчать,-- не потому, что не знал, как оценить рассказ, а потому, что робко и тоскливо ждал, что критик, быть может, скажет те слова, которые ему, Новодворцеву, неудобно сказать: тема, мол, взята новодворцевская, Новодворцевым внушен этот образ молчаливого, бескорыстно преданного своему делу рабочего, который не образованием, а какой-то нутряной, спокойной мощью одерживает психологическую победу над злобным интеллигентом. Но критик, сгорбившись на краю кожаного дивана, как большая печальная птица,-- безнадежно молчал.
Тогда Новодворцев, поняв, что и нынче желанных слов не услышит, и стараясь сосредоточить мысль на том, что все-таки к нему, а не к Неверову привели начинающего писателя на суд, переменил положение ног, подсунул другую руку и, деловито сказав "так-с", глядя на жилу, вздувшуюся у Го-лого на лбу, стал тихо и гладко говорить. Он говорил, что рассказ крепко сделан, что чувствуется сила коллектива в том месте, где мужики на свои деньги начинают строить школу, что в описании любви Петра к Анюте есть какие-то промахи слога, но слышится зов весны, зов здоровой похоти-- и все время, пока он говорил, ему почему-то вспоминалось, как недавно он послал тому же критику письмо, в котором напоминал, что в январе исполняется двадцать пять лет его писательской деятельности, но что он убедительно просит никаких чествований не устраивать, ввиду того, что еще продолжаются для Союза годы интенсивной работы... "А вот интеллигент у вас не удался,-- говорил он.-- Не чувствуется настоящей обреченности..." Но критик молчал. Это был костлявый, расхлябанный, рыжий человек, страдающий, по слухам, чахоткой, но на са-мом деле, вероятно, здоровый как бык. Он ответил, письмом же, что одобряет такое решение, и на этом дело и кончилось. Должно быть, в виде тайной компенсации привел Голого... И Новодворцеву стало вдруг так грустно,-- не обидно, а просто грустно,-- что он осекся и начал платком протирать стекла, и глаза у него оказались совсем добрыми. Критик встал. "Куда же вы, еще рано..." -- сказал Новодворцев, но встал тоже. Антон Голый кашлянул и прижал портфель к боку.
"Писатель из него выйдет, это так",-- равнодушно сказал критик, блуждая по комнате и тыкая в воздухе потухшей папиросой. Напевая вполголоса, сквозь зубы, с зыкающим звуком, он повис над письменным столом, затем постоял у этажерки, где добротный "Капитал" жил между потрепанным Леонидом Андреевым и безымянной книгой без корешка; наконец, все той же склоняющейся походкой подошел к окну, отодвинул синюю штору.
"Заходите, заходите,-- говорил Новодворцев Антону Голому, который отрывисто кланялся и потом браво расправлял плечи.-- Вот напишите еще что-нибудь-- принесите". "Масса снегу навалило,-- сказал критик, отпустив штору.-- Сегодня, кстати, сочельник".
Он стал вяло искать пальто и шапку. "Во время оно, в сей день, ваша братия строчила рождественские фельетончики..."
"Со мной не случалось",-- сказал Новодворцев. Критик усмехнулся. "Напрасно. Вот бы написал рождественский рассказ. По-новому".
Антон Голый кашлянул в кулак. "А у нас",-- начал он хриплым басом и опять прочистил горло.
"Я серьезно говорю,-- продолжал критик, влезая в пальто.-- Можно очень ловко построить. Спасибо... Уже".
"А у нас,-- сказал Антон Голый,-- был такой случай. Учитель, Вздумал на праздниках ребятам елку. Устроить. Нацепил сверху. Красную звезду".
"Нет, это не совсем годится,-- сказал критик.-- В рассказике это выйдет грубовато. Можно острее поставить. Борьба двух миров. Все это на фоне снега".
"Вообще с символами нужно осторожнее обращаться,-- хмуро сказал Новодворцев.-- Вот у меня есть сосед -- препорядочный человек. А все-таки так выражается: "Голгофа пролетариата"..."
Когда гости ушли, он сел к письменному столу, подпер ухо толстой белой рукой. Около чернильницы стояло нечто вроде квадратного стакана с тремя вставками, воткнутыми в синюю стеклянную икру. Этой вещи было лет десять, пятнадцать,-- она прошла через все бури, миры вокруг нее растряхивались,-- но ни одна стеклянная дробинка не потерялась. Он выбрал перо, придвинул лист бумаги, подложил еще несколько листов, чтобы было пухлее писать...
"Но о чем?"-- громко сказал Новодворцев и ляжкой отодвинул стул, зашагал по комнате. В левом ухе нестерпимо звенело.
"А ведь этот скот нарочно сказал",-- подумал он, и, словно проделывая в свой черед недавний путь критика по комнате, пошел к окну.
"Советует... Издевательский тон... Вероятно, думает, что оригинальности у меня больше нет... Вот закачу в самом деле рождественский рассказ... Потом будет сам вспоминать, печатно: захожу я к нему однажды и так, между прочим, говорю: "Изобразили бы вы, Дмитрий Дмитриевич, борьбу старого и нового на фоне рождественского, в кавычках, снега. Продолжали бы до конца ту линию, которую вы так замечательно провели в "Грани",-- помните сон Туманова? Вот эту линию... Ив эту ночь родилось то произведение, которое...".
Окно выходило во двор. Луны не было видно... нет, впрочем, вон там сияние из-за темной трубы. Во дворе были сложены дрова, покрытые светящимся ковром снега. В одном окне горел зеленый колпак лампы, кто-то работал у стола; как бисер, блестели счеты. С краю крыши вдруг упали, совершенно беззвучно, несколько снежных комьев. И опять -- оцепенение.
Он почувствовал ту щекочущую пустоту, которая всегда у него сопровождала желание писать. В этой пустоте что-то принимало образ, росло. Рождество, новое, особое. Этот старый снег и новый конфликт...
За стеной он услышал осторожный стук шагов. Это вернулся к себе сосед, скромный, вежливый,-- коммунист до мозга костей. С чувством беспредельного упоения, сладкого ожидания, Новодворцев снова присел к столу. Настроение, краски зреющего произведения уже были. Оставалось только создать остов -- тему. Елка -- вот с чего следовало начать. Он подумал о том, что, вероятно, в некоторых домах бывшие люди, запуганные, злобные, обреченные (он их представил себе так ясно...) украшают бумажками тайно срубленную в лесу елку. Этой мишуры теперь негде купить, елок не сваливают больше под тенью Исакия...
Мягкий, словно в суконце обернутый стук. Дверь открылась на вершок. Деликатно, не просовывая головы, сосед сказал:
"Попрошу у вас перышко. Лучше тупое, если есть..." Новодворцев дал.
"Бладасте",-- сказал соседи бесшумно затворил дверь. Этот незначительный перерыв как-то ослабил образ, который уже созревал. Он вспомнил, что в "Грани" Туманов жалеет о пышности прежних праздников. Плохо, если получится только повторение. Некстати пронеслось и другое воспоминание. Недавно, на одном вечере, какая-то дамочка сказала своему мужу: "Ты во многом очень похож на Туманова". Несколько дней он был очень счастлив. А потом с этой дамочкой познакомился, и оказалось, что Туманов -- жених ее сестры. И это был не первый обман. Критик один сказал ему, что напишет статью о "тумановщине". Что-то было бесконечно лестное в этом слове, начинающемся с маленькой буквы. Но критик уехал на Кавказ изучать грузинских поэтов. А все же бывало и приятное. Такой перечень, например: Горький, Новодворцев, Чириков...
В автобиографии, приложенной к полному собранию сочинений (шесть томов, с портретом), он описал, с каким трудом он, сын простых родителей, пробился в люди. На самом деле юность у него была счастливая. Хорошая такая бодрость, вера, успехи. Двадцать пять лет тому назад в толстом журнале появилась его первая повесть. Его любил Короленко. Он бывал арестован. Из-за него закрыли одну газету. Теперь его гражданские надежды сбылись.
Среди молодых, среди новых он чувствовал себя легко, вольно. Новая жизнь была душе его впрок и впору. Шесть томов. Его имя известно. Но тусклая слава, тусклая...
Он скользнул обратно к образу елки -- и вдруг, ни с того ни с сего вспомнил гостиную в одном купеческом доме, большую книгу статей и стихов с золотым обрезом (в пользу голодающих), как-то связанную с этим домом, и елку в гостиной, и женщину, которую он тогда любил, и то, как все огни елки хрустальным дрожанием отражались в ее широко раскрытых глазах, когда она с высокой ветки срывала мандарин. Это было лет двадцать, а то и больше назад,-- но как мелочи запоминаются.
С досадой отвернулся он от этого воспоминания, и опять, как всегда, вообразил убогие елки, которые, верно, сейчас украшают... Из этого не сделаешь рассказа, но, впрочем, можно обострить... Эмигранты плачут вокруг елки, напялили мундиры, пахнущие нафталином, смотрят на елку и плачут. Где-нибудь в Париже. Старый генерал вспоминает, как бил по зубам, и вырезает ангела из золотого картона... Он подумал о генерале, которого действительно знал, который действительно был теперь заграницей,-- и никак не мог представить его себе плачущим, коленопреклоненным перед елкой...
"Но я на верном пути",-- вслух произнес Новодворцев, нетерпеливо преследуя какую-то ускользающую мысль. И что-то новое, неожиданное стало грезиться ему. Европейский город, сытые люди в шубах. Озаренная витрина. За стеклом огромная елка, обложенная по низу окороками; и на ветках дорогие фрукты. Символ довольствия. А перед витриной, на ледяном тротуаре...
И, с торжественным волнением, чувствуя, что он нашел нужное, единственное,-- что напишет нечто изумительное, изобразит, как никто, столкновение двух классов, двух миров, он принялся писать. Он писал о дородной елке в бесстыдно освещенной витрине и о голодном рабочем, жертве локаута, который на елку смотрел суровым и тяжелым взглядом.
"Наглая елка", писал Новодворцев, "переливалась всеми огнями радуги".
http://lib.ru/NABOKOW/rozhdestw.txt
БОРИС ПАСТЕРНАК
РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ЗВЕЗДА
Стояла зима.
Дул ветер из степи.
И холодно было младенцу в вертепе
На склоне холма.
Его согревало дыханье вола.
Домашние звери
Стояли в пещере.
Над яслями тёплая дымка плыла.
Доху отряхнув от постельной трухи
И зёрнышек проса,
Смотрели с утёса
Спросонья в полночную даль пастухи.
Вдали было поле в снегу и погост,
Ограды, надгробья,
Оглобля в сугробе,
И небо над кладбищем, полное звёзд.
А рядом, неведомая перед тем,
Застенчивей плошки
В оконце сторожки
Мерцала звезда по пути в Вифлеем.
Она пламенела, как стог, в стороне
От неба и Бога,
Как отблеск поджога,
Как хутор в огне и пожар на гумне.
Она возвышалась горящей скирдой
Соломы и сена
Средь целой Вселенной,
Встревоженной этою новой звездой.
Растущее зарево рдело над ней
И значило что-то,
И три звездочёта
Спешили на зов небывалых огней.
За ними везли на верблюдах дары.
И ослики в сбруе, один малорослей
Другого, шажками спускались с горы.
И странным виденьем грядущей поры
Вставало вдали всё пришедшее после.
Все мысли веков, все мечты, все миры.
Всё будущее галерей и музеев,
Все шалости фей, все дела чародеев,
Все ёлки на свете, все сны детворы.
Весь трепет затепленных свечек, все цепи,
Всё великолепье цветной мишуры...
...Всё злей и свирепей дул ветер из степи..
...Все яблоки, все золотые шары.
Часть пруда скрывали верхушки ольхи,
Но часть было видно отлично отсюда
Сквозь гнёзда грачей и деревьев верхи.
Как шли вдоль запруды ослы и верблюды,
Могли хорошо разглядеть пастухи.
— Пойдёмте со всеми, поклонимся чуду,—
Сказали они, запахнув кожухи.
От шарканья по снегу сделалось жарко.
По яркой поляне листами слюды
Вели за хибарку босые следы.
На эти следы, как на пламя огарка,
Ворчали овчарки при свете звезды.
Морозная ночь походила на сказку,
И кто-то с навьюженной снежной гряды
Всё время незримо входил в их ряды.
Собаки брели, озираясь с опаской,
И жались к подпаску, и ждали беды.
По той же дороге, чрез эту же местность
Шло несколько ангелов в гуще толпы.
Незримыми делала их бестелесность,
Но шаг оставлял отпечаток стопы.
У камня толпилась орава народу.
Светало. Означились кедров стволы.
— А кто вы такие? — спросила Мария.
— Мы племя пастушье и неба послы,
Пришли вознести вам обоим хвалы.
— Всем вместе нельзя. Подождите у входа.
Средь серой, как пепел, предутренней мглы
Топтались погонщики и овцеводы,
Ругались со всадниками пешеходы,
У выдолбленной водопойной колоды
Ревели верблюды, лягались ослы.
Светало. Рассвет, как пылинки золы,
Последние звёзды сметал с небосвода.
И только волхвов из несметного сброда
Впустила Мария в отверстье скалы.
Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба,
Как месяца луч в углубленье дупла.
Ему заменяли овчинную шубу
Ослиные губы и ноздри вола.
Стояли в тени, словно в сумраке хлева,
Шептались, едва подбирая слова.
Вдруг кто-то в потёмках, немного налево
От яслей рукой отодвинул волхва,
И тот оглянулся: с порога на Деву,
Как гостья, смотрела звезда Рождества.
http://theatrefenix.narod.ru/N_Y/2.html
ИВАН БУНИН
ИДА
Однажды на Святках завтракали мы вчетвером, - три старых приятеля и некто Георгий Иванович, - в Большом Московском.
По случаю праздника в Большом Московском было пусто и прохладно. Мы прошли старый зал, бледно освещенный серым морозным днем, и приостановились в дверях нового, выбирая, где поуютней сесть, оглядывая столы, только что покрытые белоснежными тугими скатертями. Сияющий чистотой и любезностью распорядитель сделал скромный и изысканный жест в дальний угол, к круглому столу перед полукруглым диваном. Пошли туда.
- Господа, - сказал композитор, заходя на диван и валясь на него своим коренастым туловищем, - господа, я нынче почему-то угощаю и хочу пировать на славу. - Раскиньте же нам, услужающий, самобранную скатерть как можно щедрее, - сказал он, обращая к половому свое широкое мужицкое лицо с узкими глазками. - Вы мои королевские замашки знаете.
- Как не знать, пора наизусть выучить, - сдержанно улыбаясь и ставя перед ним пепельницу, ответил старый умный половой с чистой серебряной бородкой. - Будьте покойны, Павел Николаевич, постараемся...
И через минуту появились перед нами рюмки и фужеры, бутылки с разноцветными водками, розовая семга, смугло-телесный балык, блюдо с раскрытыми на ледяных осколках раковинами, оранжевый квадрат честера, черная блестящая глыба паюсной икры, белый и потный от холода ушат с шампанским... Начали с перцовки. Композитор любил наливать сам. И он налил три рюмки, потом шутливо замедлился:
- Святейший Георгий Иванович, и вам позволите?
Георгий Иванович, имевший единственное и престранное занятие, - быть другом известных писателей, художников, артистов, - человек весьма тихий и неизменно прекрасно настроенный, нежно покраснел, - он всегда краснел перед тем, как сказать что-нибудь, - и ответил с некоторой бесшабашностью и развязностью:
- Даже и очень, грешнейший Павел Николаевич!
И композитор налил и ему, легонько стукнул рюмкой о наши рюмки, махнул водку в рот со словами: "Дай боже!" - и, дуя себе в усы, принялся за закуски. Принялись и мы, и занимались этим делом довольно долго. Потом заказали уху и закурили. В старой зале нежно и грустно запела, укоризненно зарычала машина. И композитор, откинувшись к спинке дивана, затягиваясь папиросой и, по своему обыкновению, набирая в свою высоко поднятую грудь воздуху, сказал:
- Дорогие друзья, мне, невзирая на радость утробы моей, нынче грустно. А грустно мне потому, что вспомнилась мне нынче, как только я проснулся, одна небольшая история, случившаяся с одним моим приятелем, форменным, как оказалось впоследствии, ослом, ровно три года тому назад, на второй день Рождества...
- История небольшая, но, вне всякого сомнения, амурная, - сказал Георгий Иванович со своей девичьей улыбкой.
Композитор покосился на него.
- Амурная? - сказал он холодно и насмешливо. - Ах, Георгий Иванович, Георгий Иванович, как вы будете за всю вашу порочность и беспощадный ум на Страшном суде отвечать? Ну, да бог с вами. "Je veux un tresor qui les contient tous, je veux la jeunesse!"* - поднимая брови, запел он под машину, игравшую Фауста, и продолжал, обращаясь к нам:
* - "Я хочу обладать сокровищем, которое вмещает в себе все, я хочу молодости!" (франц.)
- Друзья мои, вот эта история. В некоторое время, в некотором царстве, ходила в дом некоего господина некоторая девица, подруга его жены по курсам, настолько незатейливая, милая, что господин звал ее просто Идой, то есть только по имени. Ида да Ида, он даже отчества ее не знал хорошенько. Знал только, что она из порядочной, но малосостоятельной семьи, дочь музыканта, бывшего когда-то известным дирижером, живет при родителях, ждет, как полагается, жениха - и больше ничего...
Как вам описать эту Иду? Расположение господин чувствовал к ней большое, но внимания, повторяю обращал на нее, собственно говоря, ноль. Придет она - он к ней - "А-а, Ида, дорогая! Здравствуйте, здравствуйте, душевно рад вас видеть!" А она в ответ только улыбается, прячет носовой платочек в муфту, глядит ясно, по-девичьи (и немножко бессмысленно): "Маша дома?" - "Дома, дома, милости просим..." - "Можно к ней?" - И спокойно идет через столовую к дверям Маши: "Маша, к тебе можно?" Голос грудной, до самых жабр волнующий, а к этому голосу прибавьте все прочее: свежесть молодости, здоровья, благоухание девушки, только что вошедшей в комнату с мороза... затем довольно высокий рост, стройность, редкую гармоничность и естественность движений... Было и лицо у нее редкое, - на первый взгляд как будто совсем обыкновенное, а приглядись - залюбуешься: тон кожи ровный, теплый, - тон какого-нибудь самого первого сорта яблока, - цвет фиалковых глаз живой, полный...
Да, приглядись - залюбуешься. А этот болван, то есть герой нашего рассказа, поглядит, придет в телячий восторг, скажет: "Ах, Ида, Ида, цены вы себе не знаете!" - увидит ее ответную, милую, но как будто не совсем внимательную улыбку - и уйдет к себе, в свой кабинет, и опять займется какой-нибудь чепухой, называемой творчеством, черт бы его побрал совсем. И так вот и шло время, и так наш господин даже никогда и не задумался об этой самой Иде мало-мальски серьезно - и совершенно, можете себе представить, не заметил, как она, в одно прекрасное время, исчезла куда-то. Нет и нет Иды, а он даже не догадывается у жены спросить: а куда же, мол, наша Ида девалась? Вспомнит иной раз, почувствует, что ему чего-то недостает, вообразит сладкую муку, с которой он мог бы обнять ее стан, мысленно увидит ее беличью муфточку, цвет ее лица и фиалковых глаз, ее прелестную руку, ее английскую юбку, затоскует на минуту - и опять забудет. И прошел таким образом год, прошел другой... Как вдруг понадобилось однажды ему ехать в западный край...
Дело было на самое Рождество. Но, невзирая на то, ехать было необходимо. И вот, простясь с рабами и домочадцами, сел наш господин на борзого коня и поехал. Едет день, едет ночь и доезжает, наконец, до большой узловой станции, где нужно пересаживаться. Но доезжает, надо заметить, со значительным опозданием и посему, как только стал поезд замедлять возле платформы ход, выскакивает из вагона, хватает за шиворот первого попавшегося носильщика и кричит: "Не ушел еще курьерский туда-то?" А носильщик вежливо усмехается и молвит: "Только что ушел-с. Ведь вы на целых полтора часа изволили опоздать", - "Как, негодяй? Ты шутишь? Что ж я теперь делать буду? В Сибирь тебя, на каторгу, на плаху!" - "Мой грех; мой грех, - отвечает носильщик, - да повинную голову и меч не сечет, ваше сиятельство. Извольте подождать пассажирского..." И поник головой и покорно побрел наш знатный путешественник на станцию...
На станции же оказалось весьма людно и приятно, уютно, тепло. Уже с неделю несло вьюгой, и на железных дорогах все спуталось, все расписания пошли к черту, на узловых станциях было полным-полно. То же самое было, конечно, и здесь. Везде народ и вещи, и весь день открыты буфеты, весь день пахнет кушаньями, самоварами, что, как известно, очень неплохо в мороз и вьюгу. А кроме того, был этот вокзал богатый, просторный, так что мгновенно почувствовал путешественник, что не было бы большой беды просидеть в нем даже сутки. "Приведу себя в порядок, потом изрядно закушу и выпью", - с удовольствием подумал он, входя в пассажирскую залу, и тотчас же приступил к выполнению своего намерения. Он побрился, умылся, надел чистую рубаху и, выйдя через четверть часа из уборной помолодевшим на двадцать лет, направился к буфету. Там он выпил одну, затем другую, закусил сперва пирожком, потом жидовской щукой и уже хотел было еще выпить, как вдруг услыхал за спиной своей какой-то страшно знакомый, чудеснейший в мире женский голос. Тут он, конечно, "порывисто" обернулся - и, можете себе представить, кого увидел перед собой? Иду!
От радости и удивления, первую секунду он даже слова не мог произнести и только, как баран на новые ворота, смотрел на нее. А она - что значит, друзья мои, женщина! - даже бровью не моргнула. Разумеется, и она не могла не удивиться и даже изобразила на лице некоторую радость, но спокойствие, говорю, сохранила отменное. "Дорогой мой, - говорит, - какими судьбами? Вот приятная встреча!" И по глазам видно, что говорит правду, но говорит уж как-то чересчур просто и совсем, совсем не с той манерой, как говорила когда-то, главное же... чуть-чуть насмешливо, что ли. А господин наш вполне опешил еще и оттого, что и во всем прочем совершенно неузнаваема стала Ида: как-то удивительно расцвела вся, как расцветает какой-нибудь великолепнейший цветок в чистейшей воде, в каком-нибудь этаком хрустальном бокале, а соответственно с этим и одета: большой скромности большого кокетства и дьявольских денег зимняя шляпка, на плечах тысячная соболья накидка... Когда господин неловко и смиренно поцеловал ее руку в ослепительных перстнях, она слегка кивнула шляпкой назад, через плечо небрежно сказала: "Познакомьтесь кстати с моим мужем", - и тотчас же быстро выступил из-за нее и скромно, но молодцом, по-военному, представился студент.
- Ах, наглец! - воскликнул Георгий Иванович. - Обыкновенный студент?
- Да в том-то и дело, дорогой Георгий Иванович, что необыкновенный, - сказал композитор с невеселой усмешкой. - Кажется, за всю жизнь не видал наш господин такого, что называется, благородного, такого чудесного, мраморного юношеского лица. Одет щеголем: тужурка из того самого тонкого светло-серого сукна, что носят только самые большие франты, плотно облегающая ладный торс, панталоны со штрипками, темно-зеленая фуражка прусского образца и роскошная николаевская шинель с бобром. А при всем том симпатичен и скромен тоже на редкость. Ида пробормотала одну из самых знаменитых русских фамилий, а он быстро снял фуражку рукой в белой замшевой перчатке, - в фуражке, конечно, мелькнуло красное муаровое дно, - быстро обнажил другую руку, тонкую, бледно-лазурную и от перчатки немножко как бы в муке, щелкнул каблуками и почтительно уронил на грудь небольшую и тщательно причесанную голову. "Вот так штука!" - еще изумленнее подумал наш герой, еще раз тупо взглянул на Иду - и мгновенно понял по взгляду, которым она скользнула по студенту, что, конечно, она царица, а он раб, но раб, однако, не простой, а несущий свое рабство с величайшим удовольствием и даже гордостью. "Очень, очень рад познакомиться! - от всей души сказал этот раб и с бодрой и приятной улыбкой выпрямился. - И давний поклонник ваш, и много слышал о вас от Иды", - сказал он, дружелюбно глядя, и уже хотел было пуститься в дальнейшую, приличествующую случаю беседу, как неожиданно был перебит: "Помолчи, Петрик, не конфузь меня, - сказала Ида поспешно и обратилась к господину: Дорогой мой, но я вас тысячу лет не видала! Хочется без конца говорить с вами, но совсем нет охоты говорить при нем. Ему неинтересны наши воспоминания, будет только скучно и от скуки неловко, поэтому пойдем, походим по платформе..." И, сказав так, взяла она нашего путника под руку и повела на платформу, а по платформе ушла с ним чуть не за версту, где снег был чуть не по колено, и - неожиданно изъяснилась там в любви к нему...
- То есть как в любви? - в один голос спросили мы.
Композитор вместо ответа опять набрал воздуху в грудь, надуваясь и поднимая плечи. Он опустил глаза и, мешковато приподнявшись, потащил из серебряного ушата, из шуршащего льда, бутылку, налил себе самый большой фужер. Скулы его зарделись, короткая шея покраснела. Сгорбившись, стараясь скрыть смущение, он выпил вино до дна, затянул было под машину: "Laisse-moi, laisse-moi conlempler ton visage!"* - но тотчас же оборвал и, решительно подняв на нас еще более сузившиеся глаза, сказал:
* - "Дай мне, дай мне наглядеться на твое лицо!" (франц.)
- Да, то есть так в любви... И объяснение это было, к несчастью, самое настоящее, совершенно серьезное. Глупо, дико, неожиданно, неправдоподобно? Да, разумеется, но - факт. Было именно так, как я вам докладываю. Пошли они по платформе, и тотчас начала она быстро и с притворным оживлением расспрашивать его о Маше, о том, как, мол, она поживает и как поживают их общие московские знакомые, что вообще новенького в Москве и так далее, затем сообщила, что замужем она уже второй год, что жили они с мужем это время частью в Петербурге, частью за границей, а частью в их именье под Витебском... Господин же только поспешно шел за ней и уже чувствовал, что дело что-то неладно, что сейчас будет что-то дурацкое, неправдоподобное, и во все глаза смотрел на белизну снежных сугробов, в невероятном количестве заваливших все и вся вокруг, - все эти платформы, пути, крыши построек и красных и зеленых вагонов, сбившихся на всех путях... смотрел и с страшным замиранием сердца понимал только одно: то, что, оказывается, он уже много лет зверски любит эту самую Иду. И вот, можете себе представить, что произошло дальше: дальше произошло то, что на какой-то самой дальней, боковой платформе Ида подошла к каким-то ящикам, смахнула с одного из них снег муфтой, села и, подняв на господина свое слегка побледневшее лицо, свои фиалковые глаза, до умопомрачения неожиданно, без передышки сказала ему: "А теперь, дорогой, ответьте мне еще на один вопрос: знали ли вы и знаете ли вы теперь, что я любила вас целых пять лет и люблю до сих пор?"
Машина, до этой минуты рычавшая вдали неопределенно и глухо, вдруг загрохотала героически, торжественно и грозно. Композитор смолк и поднял на нас как бы испуганные и удивленные глаза. Потом негромко произнес:
- Да, вот что сказала она ему... А теперь позвольте спросить: как изобразить всю эту сцену дурацкими человеческими словами? Что я могу сказать вам, кроме пошлостей, про это поднятое лицо, освещенное бледностью того особого снега, что бывает после метелей, и про нежнейший, неизъяснимый тон этого лица, тоже подобный этому снегу, вообще про лицо молодой, прелестной женщины, на ходу надышавшейся снежным воздухом и вдруг признавшейся вам в любви и ждущей от вас ответа на это признание? Что я сказал про ее глаза? Фиалковые? Не то, не то, конечно! А полураскрытые губы? А выражение, выражение всего этого в общем, вместе, то есть лица, глаз и губ? А длинная соболья муфта, в которую были спрятаны ее руки, а колени, которые обрисовывались под какой-то клетчатой сине-зеленой шотландской материей? Боже мой, да разве можно даже касаться словами всего этого! А главное, главное: что же можно было ответить на это сногсшибательное по неожиданности, ужасу и счастью признание, на выжидающее выражение этого доверчиво поднятого, побледневшего и исказившегося (от смущения, от какого-то подобия улыбки) лица?
Мы молчали, тоже не зная, что сказать, что ответить на все эти вопросы, с удивлением глядя на сверкающие глазки и красное лицо нашего приятеля. И он сам ответил себе:
- Ничего, ничего, ровно ничего! Есть мгновения, когда ни единого звука нельзя вымолвить. И, к счастью, к великой чести нашего путешественника, он ничего и не вымолвил. И она поняла его окаменение, она видела его лицо. Подождав некоторое время, побыв неподвижно среди того нелепого и жуткого молчания, которое последовало после ее страшного вопроса, она поднялась и, вынув теплую руку из теплой, душистой муфты, обняла его за шею и нежно и крепко поцеловала одним из тех поцелуев, что помнятся потом не только до гробовой доски, но и в могиле. Да-с, только и всего: поцеловала - и ушла. И тем вся эта история и кончилась... И вообще довольно об этом, - вдруг резко меняя тон, сказал композитор и громко, с напускной веселостью прибавил: - И давайте по сему случаю пить на сломную голову! Пить за всех любивших нас, за всех, кого мы, идиоты, не оценили, с кем мы были счастливы, блаженны, а потом разошлись, растерялись в жизни навсегда и навеки и все же навеки связаны самой страшной в мире связью! И давайте условимся так: тому, кто в добавление ко всему вышеизложенному прибавит еще хоть единое слово, я пущу в череп вот этой самой шампанской бутылкой. - Услужающий! - закричал он на всю залу. - Несите уху! И хересу, хересу, бочку хересу, чтобы я мог окунуть в него морду прямо с рогами!
Завтракали мы в этот день до одиннадцати часов вечера. А после поехали к Яру, а от Яра - в Стрельну, где перед рассветом ели блины, потребовали водки самой простой, с красной головкой, и вели себя в общем возмутительно: пели, орали и даже плясали казачка. Композитор плясал молча, свирепо и восторженно, с легкостью необыкновенной для его фигуры. А неслись мы на тройке домой уже совсем утром, страшно морозным и розовым. И когда неслись мимо Страстного монастыря, показалось из-за крыш ледяное красное солнце и с колокольни сорвался первый, самый как будто тяжкий и великолепный удар, потрясший всю морозную Москву, и композитор вдруг сорвал с себя шапку и что есть силы, со слезами закричал на всю площадь:
- Солнце мое! Возлюбленная моя! Ура-а!
Приморские Альпы. 1925
http://az.lib.ru/b/bunin_i_a/text_2250.shtml
АЛЕКСАНДР ГРИН
НОВОГОДНИЙ ПРАЗДНИК ОТЦА И МАЛЕНЬКОЙ ДОЧЕРИ
I
В городе Коменвиль, не блещущем чистотой, ни торговой бойкостью, ни всем тем, что являет раздражающий, угловатый блеск больших или же живущих лихорадочно городов, поселился ради тишины и покоя ученый Эгмонд Дрэп.
Здесь лет пятнадцать назад начал он писать двухтомное ученое исследование.
Идея этого сочинения овладела им, когда он был еще студентом. Дрэп вел полунищенскую жизнь, отказывал себе во многом, так как не имел состояния; его случайный заработок выражался маленькими цифрами гонорара за мелкие переводы и корреспонденции; все свободное время, тщательно оберегая его, он посвящал своему труду, забывая часто о еде и сне. Постепенно дошел он до того, что не интересовался уже ничем, кроме сочинения и своей дочери Тавинии Дрэп. Она жила у родственников.
Ей было шесть лет, когда умерла мать. Раз или два в год ее привозила к нему старуха с орлиным носом, смотревшая так, как будто хотела повесить Дрэпа за его нищету и рассеянность, за все те внешние проявления пылающего внутреннего мира, которые видела в образе трубочного пепла и беспорядка, смахивающего на разрушение.
Год от году беспорядок в тесной квартире Дрэпа увеличивался, принимал затейливые очертания сна или футуристического рисунка со смешением разнородных предметов в противоестественную коллекцию, но увеличивалась также и стопа его рукописи, лежащей в среднем отделении небольшого шкапа. Давно уже терпела она соседство всякого хлама.
Скомканные носовые платки, сапожные щетки, книги, битая посуда, какие-то рамки и фотографии и много других вещей, покрытых пылью, валялось на широкой полке, среди тетрадей, блокнотов или просто перевязанных бечевкой разнообразных обрывков, на которых в нетерпении разыскать приличную бумагу нервный и рассеянный Дрэп писал свои внезапные озарения.
Года три назад, как бы опомнясь, он сговорился с женой швейцара: она должна была за некоторую плату раз в день производить уборку квартиры. Но раз Дрэп нашел, что порядок или, вернее, привычное смешение предметов на его письменном столе перешло в уродливую симметрию, благодаря которой он тщетно разыскивал заметки, сделанные на манжетах, прикрытых, для неподвижности, бронзовым массивным орлом, и, уследив, наконец, потерю в корзине с грязным бельем, круто разошелся с наемницей, хлопнув напослед дверью, в ответ чему выслушал запальчивое сомнение в благополучном состоянии своих умственных способностей. После этого Дрэп боролся с жизнью один.
II
Смеркалось, когда, надев шляпу и пальто, Дрэп заметил наконец, что долго стоит перед шкапом, усиливаясь вспомнить, что хотел сделать. Ему это удалось, когда он взглянул на телеграмму.
«Мой дорогой папа, — значилось там, — я буду сегодня в восемь. Целую и крепко прижимаюсь к тебе. Тави». Дрэп вспомнил, что собрался на вокзал.
Два дня назад была им сунута в шкап мелкая ассигнация, последние его деньги, на которые рассчитывал он взять извозчика, а также купить чего-либо съестного. Но он забыл, куда сунул ее, некстати задумавшись перед тем о тридцать второй главе; об этой же главе думал он и теперь, пока текст телеграммы не разорвал привычные чары. Он увидел милое лицо Тави и засмеялся.
Теперь все его мысли были о ней. С судорожным нетерпением бросился он искать деньги, погрузив руки во внутренности третьей полки, куда складывал все исписанное.
Упругие слои бумаги сопротивлялись ему. Быстро осмотрясь, куда сложить все это, Дрэп выдвинул из-под стола сорную корзину и стал втискивать в нее рукописи, иногда останавливаясь, чтобы пробежать случайно мелькнувшую на обнаженной странице фразу или проверить ход мыслей, возникших годы назад в связи с этим трудом.
Когда Дрэп начинал думать о своей работе или же просто вспоминал ее, ему казалось, что не было совсем в его жизни времени, когда не было бы в его душе или на его столе этой работы. Она родилась, росла, развивалась и жила с ним, как развивается и растет человек. Для него была подобна она радуге, скрытой пока туманом напряженного творчества, или же видел он ее в образе золотой цепи, связывающей берега бездны; еще представлял он ее громом и вихрем, сеющим истину. Он и она были одно.
Он разыскал ассигнацию, застрявшую в пустой сигарной коробке, взглянул на часы и, увидев, что до восьми осталось всего пять минут, выбежал на улицу.
III
Через несколько минут после этого Тави Дрэп была впущена в квартиру отца мрачным швейцаром.
— Он уехал, барышня, — сказал он, входя вместе с девочкой, синие глаза которой отыскали тень улыбки в бородатом лице, — он уехал и, я думаю, отправился встречать вас. А вы, знаете, выросли.
— Да, время идет, — согласилась Тави с сознанием, что четырнадцать лет — возраст уже почтенный. На этот раз она приехала одна, как большая, и скромно гордилась этим. Швейцар вышел.
Девочка вошла в кабинет.
— Это конюшня, — сказала она, подбирая в горестном изумлении своем какое-нибудь сильное сравнение тому, что увидела. — Или невыметенный амбар. Как ты одинок, папа, труженик мой! А завтра ведь Новый год!
Вся трепеща от любви и жалости, она сняла свое хорошенькое шелковое пальто, расстегнула и засучила рукава. Через мгновение захлопали и застучали бесчисленные увесистые томы, решительно сброшенные ею в угол отовсюду, где только находила она их в ненадлежащем месте. Была открыта форточка; свежий воздух прозрачной струей потек в накуренную до темноты, нетопленную, сырую комнату.
Тави разыскала скатерть, спешно перемыла посуду; наконец, затопила камин, набив его туго сорной бумагой, вытащенной из корзины, сором и остатками угля, разысканного на кухне; затем вскипятила кофе. С ней была ее дорожная провизия, и она разложила ее покрасивее на столе. Так хлопоча, улыбалась и напевала она, представляя, как удивится Дрэп, как будет ему приятно и хорошо.
Между тем, завидев в окне свет, он, подходя к дому, догадался, что его маленькая, добрая Тави уже приехала и ожидает его, что они разминулись. Он вошел неслышно. Она почувствовала, что на ее лицо, закрыв сзади глаза, легли большие, сильные и осторожные руки, и, обернувшись, порывисто обняла его, прижимая к себе и теребя, как ребенка.
— Папа, ты, — детка мой, измучилась без тебя! — кричала она, пока он гладил и целовал дочь, жадно всматриваясь в это хорошенькое, нервное личико, сияющее ему всей радостью встречи.
— Боже мой, — сказал он, садясь и снова обнимая ее, — полгода я не видел тебя. Хорошо ли ты ехала?
— Прекрасно. Прежде всего, меня отпустили одну, поэтому я могла наслаждаться жизнью без воркотни старой Цецилии. Но, представь, мне все-таки пришлось принять массу услуг от посторонних людей. Почему это? Но слушай: ты ничего не видишь?
— Что же? — сказал, смеясь, Дрэп. — Ну, вижу тебя.
— А еще?
— Что такое?
— Глупый, рассеянный, ученый дикарь, да посмотри же внимательнее!
Теперь он увидел.
Стол был опрятно накрыт чистой скатертью, с расставленными на нем приборами; над кофейником вился пар; хлеб, фрукты, сыр и куски стремительно нарезанного паштета являли картину, совершенно не похожую на его обычную манеру есть расхаживая или стоя, с книгой перед глазами. Пол был выметен, и мебель расставлена поуютнее. В камине пылало его случайное топливо.
— Понимаешь, что надо было торопиться, поэтому все вышло, как яичница, но завтра я возьму все в руки и все будет блестеть.
Тронутый Дрэп нежно посмотрел на нее, затем взял ее перепачканные руки и похлопал ими одна о другую.
— Ну, будем теперь выколачивать пыль из тебя. Где же ты взяла дров?
— Я нашла на кухне немного угля.
— Вероятно, какие-нибудь крошки.
— Да, но тут было столько бумаги. В той корзине.
Дрэп, не понимая еще, пристально посмотрел на нее, смутно встревоженный.
— В какой корзине, ты говоришь? Под столом?
— Ну да же! Ужас тут было хламу, но горит он неважно.
Тогда он вспомнил и понял.
IV
Он стал разом седеть, и ему показалось, что наступил внезапный мрак. Не сознавая, что делает, он протянул руку к электрической лампе и повернул выключатель. Это спасло девочку от некоего момента в выражении лица Дрэпа, — выражения, которого она уже не могла бы забыть. Мрак хватил его по лицу и вырвал сердце.
Несколько мгновений казалось ему, что он неудержимо летит к стене, разбиваясь о ее камень бесконечным ударом.
— Но, папа, — сказала удивленная девочка, возвращая своей бестрепетной рукой яркое освещение, — неужели ты такой любитель потемок? И где ты так припылил волосы?
Если Дрэп в эти мгновения не помешался, то лишь благодаря счастливому свежему голосу, рассекшему его состояние нежной чертой. Он посмотрел на Тави. Прижав сложенные руки к щеке, она воззрилась на него с улыбкой и трогательной заботой. Ее светлый внутренний мир был защищен любовью.
— Хорошо ли тебе, папа? — сказала она. — Я торопилась к твоему приходу, чтобы ты отдохнул. Но отчего ты плачешь? Не плачь, мне горько!
Дрэп еще пыхтел, разбиваясь и корчась в муках неслышного стона, но сила потрясения перевела в его душу с яркостью дня все краткое удовольствие ребенка видеть его в чистоте и тепле, и он нашел силу заговорить.
— Да, — сказал он, отнимая от лица руки, — я больше не пролью слез. Это смешно, что есть движения сердца, за которые стоит, может быть, заплатить целой жизнью. Я только теперь понял это. Работая, — а мне понадобится еще лет пять, — я буду вспоминать твое сердце и заботливые твои ручки. Довольно об этом.
— Ну, вот мы и дома!
Н. C. ЛЕСКОВ
НЕРАЗМЕННЫЙ РУБЛЬ
Глава первая
Есть поверье, будто волшебными средствами можно получить неразменный рубль, то есть такой рубль, который, сколько раз его не выдавай, он всё-таки опять является целым в кармане. Но для того чтобы добыть такой рубль, нужно претерпеть большие страхи. Всех их я не помню, но знаю, что, между прочим, надо взять чёрную без одной отметины кошку и нести её продавать рождественскою ночью на перекрёсток четырёх дорог, из которых притом одна непременно должна вести к кладбищу.
Здесь надо стать, пожав кошку посильнее, так, чтобы она замяукала, и зажмурить глаза. Всё это надо сделать за несколько минут перед полночью, а в самую полночь придёт кто-то и станет торговать кошку. Покупщик будет давать за бедного зверька очень много денег, но продавец должен требовать непременно только рубль, -- ни больше, ни меньше как один серебряный рубль. Покупщик будет навязывать более, но надо настойчиво требовать рубль, и когда, наконец, этот рубль будет дан, тогда его надо положить в карман и держать рукою, а самому уходить как можно скорее и не оглядываться. Этот рубль и есть неразменный или безрасходный, -- то есть сколько ни отдавайте его в уплату за что-нибудь, -- он всё-таки опять является в кармане. Чтобы заплатить, например, сто рублей, надо только сто раз опустить руку в карман и оттуда всякий раз вынуть рубль.
Конечно, это поверье пустое и нестаточное; но есть простые люди, которые склонны верить, что неразменные рубли действительно можно добывать. Когда я был маленьким мальчиком, и я тоже этому верил.
Глава вторая
Раз, во время моего детства, няня, укладывая меня спать в рождественскую ночь, сказала, что у нас теперь на деревне очень многие не спят, а гадают, рядятся, ворожат и, между прочим, добывают себе "неразменный рубль". Она распространилась на тот счёт, что людям, которые пошли добывать неразменный рубль, теперь всех страшнее, потому что они должны лицом к лицу встретиться с дьяволом на далёком распутье и торговаться с ним за чёрную кошку; но зато их ждут и самые большие радости... Сколько можно накупить прекрасных вещей за беспереводный рубль! Что бы я наделал, если бы мне попался такой рубль! Мне тогда было всего лет восемь, но я уже побывал в своей жизни в Орле и в Кромах и знал некоторые превосходные произведения русского искусства, привозимые купцами к нашей приходской церкви на рождественскую ярмарку.
Я знал, что на свете бывают пряники жёлтые, с патокою, и белые пряники -- с мятой, бывают столбики и сосульки, бывает такое лакомство, которое называется "резь", или лапша, или ещё проще "шмотья", бывают орехи простые и калёные; а для богатого кармана привозят и изюм, и финики. Кроме того, я видел картины с генералами и множество других вещей, которых я не мог всех перекупить, потому что мне давали на мои расходы простой серебряный рубль, а не беспереводный. Но няня нагнулась надо мною и прошептала, что нынче это будет иначе, потому что беспереводный рубль есть у моей бабушки, и она решила подарить его мне, но только я должен быть очень осторожен, чтобы не лишиться этой чудесной монеты, потому что она имеет одно волшебное, очень капризное свойство.
-- Какое? -- спросил я.
-- А это тебе скажет бабушка. Ты спи, а завтра, как проснёшься, бабушка принесёт тебе неразменный рубль и скажет, как надо с ним обращаться.
Обольщённый этим обещанием, я постарался заснуть в ту же минуту, чтобы ожидание неразменного рубля не было томительно.
Глава третья
Няня меня не обманула: ночь пролетела как краткое мгновение, которого я и не заметил, и бабушка уже стояла над моею кроваткою в своём большом чепце с рюшевыми мармотками и держала в своих белых руках новенькую, чистую серебряную монету, отбитую в самом полном и превосходном калибре.
-- Ну, вот тебе беспереводный рубль, -- сказала она. -- Бери его и поезжай в церковь. После обедни мы, старики, зайдём к батюшке, отцу Василию, пить чай, а ты один, -- совершенно один, -- можешь идти на ярмарку и покупать всё, что ты сам захочешь. Ты сторгуешь вещь, опустишь руку в карман и выдашь свой рубль, а он опять очутится в твоём же кармане.
-- Да, -- говорю, -- я уже всё это знаю.
А сам зажал рубль в ладонь и держу его как можно крепче. А бабушка продолжает:
-- Рубль возвращается, это правда. Это его хорошее свойство, -- его также нельзя и потерять; но зато у него есть другое свойство, очень невыгодное: неразменный рубль не переведётся в твоём кармане до тех пор, пока ты будешь покупать на него вещи, тебе или другим людям нужные или полезные, но раз что ты изведёшь хоть один грош на полную бесполезность -- твой рубль в то же мгновение исчезнет.
-- О, -- говорю, -- бабушка, я вам очень благодарен, что вы мне это сказали; но поверьте, я уж не так мал, чтобы не понять, что на свете полезно и что бесполезно.
Бабушка покачала головою и, улыбаясь, сказала, что она сомневается; но я её уверил, что знаю, как надо жить при богатом положении.
-- Прекрасно, -- сказала бабушка, -- но, однако, ты всё-таки хорошенько помни, что я тебе сказала.
-- Будьте покойны. Вы увидите, что я приду к отцу Василию и принесу на загляденье прекрасные покупки, а рубль мой будет цел у меня в кармане.
-- Очень рада, -- посмотрим. Но ты всё-таки не будь самонадеян; помни, что отличить нужное от пустого и излишнего вовсе не так легко, как ты думаешь.
-- В таком случае не можете ли вы походить со мною по ярмарке?
Бабушка на это согласилась, но предупредила меня, что она не будет иметь возможности дать мне какой бы то ни было совет или остановить меня от увлечения и ошибки, потому что тот, кто владеет беспереводным рублём, не может ни от кого ожидать советов, а должен руководиться своим умом.
-- О, моя милая бабушка, -- отвечал я, -- вам и не будет надобности давать мне советы, -- я только взгляну на ваше лицо и прочитаю в ваших глазах всё, что мне нужно.
-- В таком разе идём. -- И бабушка послала девушку сказать отцу Василию, что она придёт к нему позже, а пока мы отправились с нею на ярмарку.
Глава четвёртая
Погода была хорошая, -- умеренный морозец с маленькой влажностью; в воздухе пахло крестьянской белой онучею, лыком, пшеном и овчиной. Народу много, и все разодеты в том, что есть лучшего. Мальчишки из богатых семей все получили от отцов на свои карманные расходы по грошу и уже истратили эти капиталы на приобретение глиняных свистулек, на которых задавали самый бедовый концерт. Бедные ребятишки, которым грошей не давали, стояли под плетнём и только завистливо облизывались. Я видел, что им тоже хотелось бы овладеть подобными же музыкальными инструментами, чтобы слиться всей душою в общей гармонии, и... я посмотрел на бабушку...
Глиняные свистульки не составляли необходимости и даже не были полезны, но лицо моей бабушки не выражало ни малейшего порицания моему намерению купить всем бедным детям по свистульке. Напротив, доброе лицо старушки выражало даже удовольствие, которое я принял за одобрение: я сейчас же опустил мою руку в карман, достал оттуда мой неразменный рубль и купил целую коробку свистулек, да ещё мне подали с него несколько сдачи. Опуская сдачу в карман, я ощупал рукою, что мой неразменный рубль целёхонек и уже опять лежит там, как было до покупки. А между тем все ребятишки получили по свистульке, и самые бедные из них вдруг сделались так же счастливы, как и богатые, и засвистали во всю свою силу, а мы с бабушкой пошли дальше, и она мне сказала:
-- Ты поступил хорошо, потому что бедным детям надо играть и резвиться, и кто может сделать им какую-нибудь радость, тот напрасно не спешит воспользоваться своею возможностью. И в доказательство, что я права, опусти ещё раз свою руку в карман и попробуй, где твой неразменный рубль?
Я опустил руку и... мой неразменный рубль был в моём кармане.
-- Ага, -- подумал я, -- теперь я уже понял, в чём дело, и могу действовать смелее.
Глава пятая
Я подошёл к лавочке, где были ситцы и платки, и накупил всем нашим девушкам по платью, кому розовое, кому голубое, а старушкам по маленькому головному платку; и каждый раз, что я опускал руку в карман, чтобы заплатить деньги, -- мой неразменный рубль всё был на своём месте. Потом я купил для ключницыной дочери, которая должна была выйти замуж, две сердоликовые запонки и, признаться, сробел; но бабушка по-прежнему смотрела хорошо, и мой рубль после этой покупки тоже преблагополучно оказался в моём кармане.
-- Невесте идёт принарядиться, -- сказала бабушка, -- это памятный день в жизни каждой девушки, и это очень похвально, чтобы её обрадовать, -- от радости всякий человек бодрее выступает на новый путь жизни, а от первого шага много зависит. Ты сделал очень хорошо, что обрадовал бедную невесту.
Потом я купил и себе очень много сластей и орехов, а в другой лавке взял большую книгу "Псалтырь", такую точно, какая лежала на столе у нашей скотницы. Бедная старушка очень любила эту книгу, но книга тоже имела несчастье прийтись по вкусу пленному телёнку, который жил в одной избе со скотницею. Телёнок по своему возрасту имел слишком много свободного времени и занялся тем, что в счастливый час досуга отжевал углы у всех листов "Псалтыря". Бедная старушка была лишена удовольствия читать и петь те псалмы, в которых она находила для себя утешение, и очень об этом скорбела.
Я был уверен, что купить для неё новую книгу вместо старой было не пустое и не излишнее дело, и это именно так и было: когда я опустил руку в карман -- мой рубль был снова на своём месте.
Я стал покупать шире и больше, -- я брал всё, что, по моим соображениям, было нужно, и накупил даже вещи слишком рискованные, -- так, например, нашему молодому кучеру Константину я купил наборный поясной ремень, а весёлому башмачнику Егорке -- гармонию. Рубль, однако, всё был дома, а на лицо бабушки я уж не смотрел и не допрашивал её выразительных взоров. Я сам был центр всего, -- на меня все смотрели, за мною все шли, обо мне говорили.
-- Смотрите, каков наш барчук Миколаша! Он один может скупить целую ярмарку, у него, знать, есть неразменный рубль.
И я почувствовал в себе что-то новое и до тех пор незнакомое. Мне хотелось, чтобы все обо мне знали, все за мною ходили и все обо мне говорили -- как я умён, богат и добр.
Мне стало беспокойно и скучно.
Глава шестая
А в это самое время, -- откуда ни возьмись -- ко мне подошёл самый пузатый из всех ярмарочных торговцев и, сняв картуз, стал говорить:
-- Я здесь всех толще и всех опытнее, и вы меня не обманете. Я знаю, что вы можете купить всё, что есть на этой ярмарке, потому что у вас есть неразменный рубль. С этим не шутка удивлять весь приход, но, однако, есть кое-что такое, чего вы и за этот рубль не можете купить.
-- Да, если это будет вещь ненужная, -- так я её, разумеется, не куплю.
-- Как это "ненужная"? Я вам не стал бы и говорить про то, что не нужно. А вы обратите внимание на то, кто окружает нас с вами, несмотря на то, что у вас есть неразменный рубль. Вот вы себе купили только сластей да орехов, а то вы всё покупали полезные вещи для других, но вот как эти другие помнят ваши благодеяния: вас уж теперь все позабыли.
Я посмотрел вокруг себя и, к крайнему моему удивлению, увидел, что мы с пузатым купцом стоим, действительно, только вдвоём, а вокруг нас ровно никого нет. Бабушки тоже не было, да я о ней и забыл, а вся ярмарка отвалила в сторону и окружила какого-то длинного, сухого человека, у которого поверх полушубка был надет длинный полосатый жилет, а на нём нашиты стекловидные пуговицы, от которых, когда он поворачивался из стороны в сторону, исходило слабое, тусклое блистание.
Это было всё, что длинный, сухой человек имел в себе привлекательного, и, однако, за ним все шли и все на него смотрели, как будто на самое замечательное произведение природы.
-- Я ничего не вижу в этом хорошего, -- сказал я моему новому спутнику.
-- Пусть так, но вы должны видеть, как это всем нравится. Поглядите, -- за ним ходят даже и ваш кучер Константин с его щегольским ремнём, и башмачник Егорка с его гармонией, и невеста с запонками, и даже старая скотница с её новою книжкою. А о ребятишках с свистульками уже и говорить нечего.
Я осмотрелся, и в самом деле все эти люди действительно окружали человека с стекловидными пуговицами, и все мальчишки на своих свистульках пищали про его славу.
Во мне зашевелилось чувство досады. Мне показалось всё это ужасно обидно, и я почувствовал долг и призвание стать выше человека со стекляшками.
-- И вы думаете, что я не могу сделаться больше его?
-- Да, я это думаю, -- отвечал пузан.
-- Ну, так я же сейчас вам докажу, что вы ошибаетесь! -- воскликнул я и, быстро подбежав к человеку в жилете поверх полушубка, сказал: -- Послушайте, не хотите ли вы продать мне ваш жилет?
Глава седьмая
Человек со стекляшками повернулся перед солнцем, так что пуговицы на его жилете издали тусклое блистание, и отвечал:
-- Извольте, я вам его продам с большим удовольствием, но только это очень дорого стоит.
-- Прошу вас не беспокоиться и скорее сказать мне вашу цену за жилет.
Он очень лукаво улыбнулся и молвил:
-- Однако вы, я вижу, очень неопытны, как и следует быть в вашем возрасте, -- вы не понимаете, в чём дело. Мой жилет ровно ничего не стоит, потому что он не светит и не греет, и потому я отдаю вам даром, но вы мне заплатите по рублю за каждую нашитую на нём стекловидную пуговицу, потому что эти пуговицы хотя тоже не светят и не греют, но они могут немножко блестеть на минутку, и это всем очень нравится.
-- Прекрасно, -- отвечал я, -- я даю вам по рублю за каждую вашу пуговицу. Снимайте скорей ваш жилет.
-- Нет, прежде извольте отсчитать деньги.
-- Хорошо.
Я опустил руку в карман и достал оттуда один рубль, потом снова опустил руку во второй раз, но... карман мой был пуст... Мой неразменный рубль уже не возвратился... он пропал... он исчез... его не было, и на меня все смотрели и смеялись.
Я горько заплакал и... проснулся...
Глава восьмая
Было утро; у моей кроватки стояла бабушка, в её большом белом чепце с рюшевыми мармотками, и держала в руке новенький серебряный рубль, составлявший обыкновенный рождественский подарок, который она мне дарила.
Я понял, что всё виденное мною происходило не наяву, а во сне, и поспешил рассказать, о чём я плакал.
-- Что же, -- сказала бабушка, -- сон твой хорош, -- особенно если ты захочешь понять его, как следует. В баснях и сказках часто бывает сокрыт особый затаённый смысл. Неразменный рубль -- по-моему, это талант, который Провидение даёт человеку при его рождении. Талант развивается и крепнет, когда человек сумеет сохранить в себе бодрость и силу на распутии четырёх дорог, из которых с одной всегда должно быть видно кладбище. Неразменный рубль -- это есть сила, которая может служить истине и добродетели, на пользу людям, в чём для человека с добрым сердцем и ясным умом заключается самое высшее удовольствие. Всё, что он сделает для истинного счастья своих ближних, никогда не убавит его духовного богатства, а напротив -- чем он более черпает из своей души, тем она становится богаче. Человек в жилетке сверх тёплого полушубка -- есть суета, потому что жилет сверх полушубка не нужен, как не нужно и то, чтобы за нами ходили и нас прославляли. Суета затемняет ум. Сделавши кое-что -- очень немного в сравнении с тем, что бы ты мог ещё сделать, владея безрасходным рублём, ты уже стал гордиться собою и отвернулся от меня, которая для тебя в твоём сне изображала опыт жизни. Ты начал уже хлопотать не о добре для других, а о том, чтобы все на тебя глядели и тебя хвалили. Ты захотел иметь ни на что не нужные стекляшки, и -- рубль твой растаял. Этому так и следовало быть, и я за тебя очень рада, что ты получил такой урок во сне. Я очень бы желала, чтобы этот рождественский сон у тебя остался в памяти. А теперь поедем в церковь и после обедни купим всё то, что ты покупал для бедных людей в твоём сновидении.
-- Кроме одного, моя дорогая.
Бабушка улыбнулась и сказала:
-- Ну, конечно, я знаю, что ты уже не купишь жилета с стекловидными пуговицами.
-- Нет, я не куплю также и лакомств, которые я покупал во сне для самого себя.
Бабушка подумала и сказала:
-- Я не вижу нужды, чтобы ты лишил себя этого маленького удовольствия, но... если ты желаешь за это получить гораздо большее счастье, то... я тебя понимаю...
И вдруг мы с нею оба обнялись и, ничего более не говоря друг другу, оба заплакали. Бабушка отгадала, что я хотел все мои маленькие деньги извести в этот день не для себя. И когда это было мною сделано, то сердце моё исполнилось такой радостью, какой я не испытывал до того ещё ни одного раза. В этом лишении себя маленьких удовольствий для пользы других я впервые испытал то, что люди называют увлекательным словом -- полное счастие, при котором ничего больше не хочешь.
Каждый может испробовать сделать в своём нынешнем положении мой опыт, и я уверен, что он найдёт в словах моих не ложь, а истинную правду.
http://az.lib.ru/l/leskow_n_s/text_0810.shtml
АЛЕКСАНДР БЛОК
НОЧЬ НА НОВЫЙ ГОД
Лежат холодные туманы,
Горят багровые костры.
Душа морозная Светланы
В мечтах таинственной игры.
Скрипнет снег — сердца займутся —
Снова тихая луна.
За воротами смеются,
Дальше — улица темна.
Дай взгляну на праздник смеха,
Вниз сойду, покрыв лицо!
Ленты красные — помеха,
Милый глянет на крыльцо...
Но туман не шелохнется,
Жду полуночной поры.
Кто-то шепчет и смеется,
И горят, горят костры...
Скрипнет снег — в морозной дали
Тихий, крадущийся свет.
Чьи-то санки пробежали...
«Ваше имя?» — Смех в ответ.
Вот поднялся вихорь снежный,
Побелело всё крыльцо...
И смеющийся, и нежный
Закрывает мне лицо...
Лежат холодные туманы,
Бледнея, крадется луна.
Душа задумчивой Светланы
Мечтой чудесной смущена...
http://slova.org.ru/blok/nochnanovyjgod/
АЛЕКСАНДР КУПРИН
ТАПЕР
Двенадцатилетняя Тиночка Руднева влетела, как разрывная бомба, в комнату, где ее старшие сестры одевались с помощью двух горничных к сегодняшнему вечеру. Взволнованная, запыхавшаяся, с разлетевшимися кудряшками на лбу, вся розовая от быстрого бега, она была в эту минуту похожа на хорошенького мальчишку.
- Mesdames, а где же тапер? Я спрашивала у всех в доме, и никто ничего не знает. Тот говорит - мне не приказывали, тот говорит - это не мое дело... У нас постоянно, постоянно так, - горячилась Тиночка, топая каблуком о пол. - Всегда что-нибудь перепутают, забудут и потом начинают сваливать друг на друга...
Самая старшая из сестер, Лидия Аркадьевна, стояла перед трюмо. Повернувшись боком к зеркалу и изогнув назад свою прекрасную обнаженную шею, она, слегка прищуривая близорукие глаза, закалывала в волосы чайную розу. Она не выносила никакого шума и относилась к "мелюзге" с холодным и вежливым презрением. Взглянув на отражение Тины в зеркале, она заметила с неудовольствием:
- Больше всего в доме беспорядка делаешь, конечно, ты, - сколько раз я тебя просила, чтобы ты не вбегала, как сумасшедшая, в комнаты.
Тина насмешливо присела и показала зеркалу язык. Потом она обернулась к другой сестре, Татьяне Аркадьевне, около которой возилась на полу модистка, подметывая на живую нитку низ голубой юбки, и затараторила:
- Ну, понятно, что от нашей Несмеяны-царевны ничего, кроме наставлений, не услышишь. Танечка, голубушка, как бы ты там все это устроила. Меня никто не слушается, только смеются, когда я говорю... Танечка, пойдем, пожалуйста, а то ведь скоро шесть часов, через час и елку будем зажигать...
Тина только в этом году была допущена к устройству елки. Не далее как на прошлое рождество ее в это время запирали с младшей сестрой Катей и с ее сверстницами в детскую, уверяя, что в зале нет никакой елки, а что "просто только пришли полотеры". Поэтому понятно, что теперь, когда Тина получила особые привилегии, равнявшие ее некоторым образом со старшими сестрами, она волновалась больше всех, хлопотала и бегала за десятерых, попадаясь ежеминутно кому-нибудь под ноги, и только усиливала общую суету, царившую обыкновенно на праздниках в рудневском доме.
Семья Рудневых принадлежала к одной из самых безалаберных, гостеприимных и шумных московских семей, обитающих испокон века в окрестностях Пресни, Новинского и Конюшков и создавших когда-то Москве ее репутацию хлебосольного города. Дом Рудневых - большой ветхий дом доекатерининской постройки, со львами на воротах, с широким подъездным двором и с массивными белыми колоннами у парадного, - круглый год с утра до поздней ночи кишел народом. Приезжали без всякого предупреждения,
"сюрпризом", какие-то соседи по наровчатскому или инсарскому имению,
какие-то дальние родственники, которых до сих пор никто в глаза не видал и
не слыхал об их существовании, - и гостили по месяцам. К Аркаше и Мите
десятками ходили товарищи, менявшие с годами свою оболочку, сначала
гимназистами и кадетами, потом юнкерами и студентами и, наконец, безусыми
офицерами или щеголеватыми, преувеличенно серьезными помощниками присяжных
поверенных. Девочек постоянно навещали подруги всевозможных возрастов,
начиная от Катиных сверстниц, приводивших с собою в гости своих кукол, и
кончая приятельницами Лидии, которые говорили о Марксе и об аграрной
системе и вместе с Лидией стремились на Высшие женские курсы. На
праздниках, когда вся эта веселая, задорная молодежь собиралась в
громадном рудневском доме, вместе с нею надолго водворялась атмосфера
какой-то общей наивной, поэтической и шаловливой влюбленности.
Эти дни бывали днями полной анархии, приводившей в отчаяние прислугу.
Все условные понятия о времени, разграниченном, "как у людей", чаем,
завтраком, обедом и ужином, смешивались в шумной и беспорядочной суете. В
то время когда одни кончали обедать, другие только что начинали пить
утренний чай, а третьи целый день пропадали на катке в Зоологическом саду,
куда забирали с собой гору бутербродов. Со стола никогда не убирали, и
буфет стоял открытым с утра до вечера. Несмотря на это, случалось, что
молодежь, проголодавшись совсем в неуказанное время, после коньков или
поездки на балаганы, отправляла на кухню депутацию к Акинфычу с просьбой
приготовить "что-нибудь вкусненькое". Старый пьяница, но глубокий знаток
своего дела, Акинфыч сначала обыкновенно долго не соглашался и ворчал на
депутацию. Тогда в ход пускалась тонкая лесть: говорили, что теперь уже
перевелись в Москве хорошие повара, что только у стариков и сохранилось
еще неприкосновенным уважение к святости кулинарного искусства и так
далее. Кончалось тем, что задетый за живое Акинфыч сдавался и, пробуя на
большом пальце острие ножа, говорил с напускной суровостью:
- Ладно уж, ладно... будет петь-то... Сколько вас там, галчата?
Ирина Алексеевна Руднева - хозяйка дома - почти никогда не выходила из
своих комнат, кроме особенно торжественных, официальных случаев.
Урожденная княжна Ознобишина, последний отпрыск знатного и богатого рода,
она раз навсегда решила, что общество ее мужа и детей слишком "мескинно"
[пошло, от mesquin (фр.)] и "брютально" [грубо, от brutal (фр.)], и потому
равнодушно "иньорировала" [игнорировала (от фр. ignorer)] его, развлекаясь
визитами к архиереям и поддержанием знакомства с такими же, как она сама,
окаменелыми потомками родов, уходящих в седую древность. Впрочем, мужа
своего Ирина Алексеевна не уставала даже и теперь тайно, но мучительно
ревновать. И она, вероятно, имела для этого основания, так как Аркадий
Николаевич, известный всей Москве гурман, игрок и щедрый покровитель
балетного искусства, до сих пор еще, несмотря на свои пятьдесят с лишком
лет, не утратил заслуженной репутации дамского угодника, поклонника и
покорителя. Даже и теперь его можно было назвать красавцем, когда он,
опоздав на десять минут к началу действия и обращая на себя общее
внимание, входил в зрительную залу Большого театра - элегантный и
самоуверенный, с гордо поставленной на осанистом туловище, породистой,
слегка седеющей головой.
Аркадий Николаевич редко показывался домой, потому что обедал он
постоянно в Английском клубе, а по вечерам ездил туда же играть в карты,
если в театре не шел интересный балет. В качестве главы дома он занимался
исключительно тем, что закладывал и перезакладывал то одно, то другое
недвижимое имущество, не заглядывая в будущее с беспечностью избалованного
судьбой гран-сеньора. Привыкнув с утра до вечера вращаться в большом
обществе, он любил, чтобы и в доме у него было шумно и оживленно. Изредка
ему нравилось сюрпризом устроить для своей молодежи неожиданное
развлечение и самому принять в нем участие. Это случалось большею частью
на другой день после крупного выигрыша в клубе.
- Молодые республиканцы! - говорил он, входя в гостиную и сияя своим
свежим видом и очаровательной улыбкой. - Вы, кажется, скоро все заснете от
ваших серьезных разговоров. Кто хочет ехать со мной за город? Дорога
прекрасная: солнце, снег и морозец. Страдающих зубной болью и мировой
скорбью прошу оставаться дома под надзором нашей почтеннейшей Олимпиады
Савичны...
Посылали за тройками к Ечкину, скакали сломя голову за Тверскую
заставу, обедали в "Мавритании" или в "Стрельне" и возвращались домой
поздно вечером, к большому неудовольствию Ирины Алексеевны, смотревшей
брезгливо на эти "эскапады [проказы (от фр. escapade)] дурного тона". Но
молодежь нигде так безумно не веселилась, как именно в этих эскападах, под
предводительством Аркадия Николаевича.
Неизменное участие принимал ежегодно Аркадий Николаевич и в елке. Этот
детский праздник почему-то доставлял ему своеобразное, наивное
удовольствие. Никто из домашних не умел лучше его придумать каждому
подарок по вкусу, и потому в затруднительных случаях старшие дети
прибегали к его изобретательности.
- Папа, ну что мы подарим Коле Радомскому? - спрашивали Аркадия
Николаевича дочери. - Он большой такой, гимназист последнего класса...
нельзя же ему игрушку...
- Зачем же игрушку? - возражал Аркадий Николаевич. - Самое лучшее
купите для него хорошенький портсигар. Юноша будет польщен таким солидным
подарком. Теперь очень хорошенькие портсигары продаются у Лукутина. Да,
кстати, намекните этому Коле, чтобы он не стеснялся при мне курить. А то
давеча, когда я вошел в гостиную, так он папироску в рукав спрятал...
Аркадий Николаевич любил, чтобы у него елка выходила на славу, и всегда
приглашал к ней оркестр Рябова. Но в этом году [рассказ относится к 1885
г.; кстати заметим, что основная фабула его покоится на действительном
факте, сообщенном автору в Москве М.А.З-вой, близко знавшей семью,
названную в рассказе вымышленной фамилией Рудневых (прим.авт.)] с музыкой
произошел целый ряд роковых недоразумений. К Рябову почему-то послали
очень поздно; оркестр его, разделяемый на праздниках на три части,
оказался уже разобранным. Маэстро в силу давнего знакомства с домом
Рудневых обещал, однако, как-нибудь устроить это дело, надеясь, что в
другом доме переменят день елки, но по неизвестной причине замедлил
ответом, и когда бросились искать в другие места, то во всей Москве не
оказалось ни одного оркестра. Аркадий Николаевич рассердился и велел
отыскать хорошего тапера, но кому отдал это приказание, он и сам теперь не
помнил. Этот "кто-то", наверно, свалил данное ему поручение на другого,
другой - на третьего, переврав, по обыкновению, его смысл, а третий в
общей сумятице и совсем забыл о нем...
Между тем пылкая Тина успела уже взбудоражить весь дом. Почтенная
экономка, толстая, добродушная Олимпиада Савична, говорила, что и
взаправду барин ей наказывал распорядиться о тапере, если не приедет
музыка, и что она об этом тогда же сказала камердинеру Луке. Лука, в свою
очередь, оправдывался тем, что его дело ходить около Аркадия Николаевича,
а не бегать по городу за фортепьянщиками. На шум прибежала из барышниных
комнат горничная Дуняша, подвижная и ловкая, как обезьяна, кокетка и
болтунья, считавшая долгом ввязываться непременно в каждое неприятное
происшествие. Хотя ее и никто не спрашивал, но она совалась к каждому с
жаркими уверениями, что пускай ее бог разразит на этом месте, если она
хоть краешком уха что-нибудь слышала о тапере. Неизвестно, чем окончилась
бы эта путаница, если бы на помощь не пришла Татьяна Аркадьевна, полная,
веселая блондинка, которую вся прислуга обожала за ее ровный характер и
удивительное умение улаживать внутренние междоусобицы.
- Одним словом, мы так не кончим до завтрашнего дня, - сказала она
своим спокойным, слегка насмешливым, как у Аркадия Николаевича, голосом. -
Как бы то ни было, Дуняша сейчас же отправится разыскивать тапера.
Покамест ты будешь одеваться, Дуняша, я тебе выпишу из газеты адреса.
Постарайся найти поближе, чтобы не задерживать елки, потому что сию минуту
начнут съезжаться. Деньги на извозчика возьми у Олимпиады Савичны...
Едва она успела это произнести, как у дверей передней громко затрещал
звонок. Тина уже бежала туда стремглав, навстречу целой толпе детишек,
улыбающихся, румяных с мороза, запушенных снегом и внесших за собою запах
зимнего воздуха, крепкий и здоровый, как запах свежих яблоков. Оказалось,
что две большие семьи - Лыковых и Масловских - столкнулись случайно,
одновременно подъехав к воротам. Передняя сразу наполнилась говором,
смехом, топотом ног и звонкими поцелуями.
Звонки раздавались один за другим почти непрерывно. Приезжали все новые
и новые гости. Барышни Рудневы едва успевали справляться с ними. Взрослых
приглашали в гостиную, а маленьких завлекали в детскую и в столовую, чтобы
запереть их там предательским образом. В зале еще не зажигали огня.
Огромная елка стояла посредине, слабо рисуясь в полутьме своими
фантастическими очертаниями и наполняя комнату смолистым ароматом. Там и
здесь на ней тускло поблескивала, отражая свет уличного фонаря, позолота
цепей, орехов и картонажей.
Дуняша все еще не возвращалась, и подвижная, как ртуть, Тина сгорала от
нетерпеливого беспокойства. Десять раз подбегала она к Тане, отводила ее в
сторону и шептала взволнованно:
- Танечка, голубушка, как же теперь нам быть?.. Ведь это же ни на что
не похоже.
Таня сама начинала тревожиться. Она подошла к старшей сестре и сказала
вполголоса:
- Я уж не придумаю, что делать. Придется попросить тетю Соню поиграть
немного... А потом я ее сама как-нибудь заменю.
- Благодарю покорно, - насмешливо возразила Лидия. - Тетя Соня будет
потом нас целый год своим одолжением донимать. А ты так хорошо играешь,
что уж лучше совсем без музыки танцевать.
В эту минуту к Татьяне Аркадьевне подошел, неслышно ступая своими
замшевыми подошвами, Лука.
- Барышня, Дуняша просит вас на секунду выйти к ним.
- Ну что, привезла? - спросили в один голос все три сестры.
- Пожалуйте-с. Извольте-с посмотреть сами, - уклончиво ответил Лука. -
Они в передней... Только что-то сомнительно-с... Пожалуйте.
В передней стояла Дуняша, еще не снявшая шубки, закиданной комьями
грязного снега. Сзади ее копошилась в темном углу какая-то маленькая
фигурка, разматывавшая желтый башлык, окутывавший ее голову.
- Только, барышня, не браните меня, - зашептала Дуняша, наклоняясь к
самому уху Татьяны Аркадьевны. - Разрази меня бог - в пяти местах была и
ни одного тапера не застала. Вот нашла этого мальца, да уж и сама не знаю,
годится ли. Убей меня бог, только один и остался. Божится, что играл на
вечерах и на свадьбах, а я почему могу знать...
Между тем маленькая фигурка, освободившись от своего башлыка и пальто,
оказалась бледным, очень худощавым мальчиком в подержанном мундирчике
реального училища. Понимая, что речь идет о нем, он в неловкой
выжидательной позе держался в своем углу, не решаясь подойти ближе.
Наблюдательная Таня, бросив на него украдкой несколько взглядов, сразу
определила про себя, что этот мальчик застенчив, беден и самолюбив. Лицо у
него было некрасивое, но выразительное и с очень тонкими чертами;
несколько наивный вид ему придавали вихры темных волос, завивающихся
"гнездышками" по обеим сторонам высокого лба, но большие серые глаза -
слишком большие для такого худенького детского лица - смотрели умно,
твердо и не по-детски серьезно. По первому впечатлению мальчику можно было
дать лет одиннадцать - двенадцать.
Татьяна сделала к нему несколько шагов и, сама стесняясь не меньше его,
спросила нерешительно:
- Вы говорите, что вам уже приходилось... играть на вечерах?
- Да... я играл, - ответил он голосом, несколько сиплым от мороза и от
робости. - Вам, может быть, оттого кажется, что я такой маленький...
- Ах, нет, вовсе не это... Вам ведь лет тринадцать, должно быть?
- Четырнадцать-с.
- Это, конечно, все равно. Но я боюсь, что без привычки вам будет
тяжело.
Мальчик откашлялся.
- О нет, не беспокойтесь... Я уже привык к этому. Мне случалось играть
по целым вечерам, почти не переставая...
Таня вопросительно посмотрела на старшую сестру, Лидия Аркадьевна,
отличавшаяся странным бессердечием по отношению ко всему загнанному,
подвластному и приниженному, спросила со своей обычной презрительной
миной:
- Вы умеете, молодой человек, играть кадриль?
Мальчик качнулся туловищем вперед, что должно было означать поклон.
- Умею-с.
- И вальс умеете?
- Да-с.
- Может быть, и польку тоже?
Мальчик вдруг густо покраснел, но ответил сдержанным тоном:
- Да, и польку тоже.
- А лансье? - продолжала дразнить его Лидия.
- Laissez done, Lidie, vous etes impossible [перестаньте же, Лидия, вы
невозможны (фр.)], - строго заметила Татьяна Аркадьевна.
Большие глаза мальчика вдруг блеснули гневом и насмешкой. Даже
напряженная неловкость его позы внезапно исчезла.
- Если вам угодно, mademoiselle, - резко повернулся он к Лидии, - то,
кроме полек и кадрилей, я играю еще все сонаты Бетховена, вальсы Шопена и
рапсодии Листа.
- Воображаю! - деланно, точно актриса на сцене, уронила Лидия, задетая
этим самоуверенным ответом.
Мальчик перевел глаза на Таню, в которой он инстинктивно угадал
заступницу, и теперь эти огромные глаза приняли умоляющее выражение.
- Пожалуйста, прошу вас... позвольте мне что-нибудь сыграть...
Чуткая Таня поняла, как больно затронула Лидия самолюбие мальчика, и ей
стало жалко его. А Тина даже запрыгала на месте и захлопала в ладоши от
радости, что эта противная гордячка Лидия сейчас получит щелчок.
- Конечно, Танечка, конечно, пускай сыграет, - упрашивала она сестру, и
вдруг со своей обычной стремительностью, схватив за руку маленького
пианиста, она потащила его в залу, повторяя: - Ничего, ничего... Вы
сыграете, и она останется с носом... Ничего, ничего.
Неожиданное появление Тины, влекшей на буксире застенчиво улыбавшегося
реалистика, произвело общее недоумение. Взрослые один за другим переходили
в залу, где Тина, усадив мальчика на выдвижной табурет, уже успела зажечь
свечи на великолепном шредеровском фортепиано.
Реалист взял наугад одну из толстых, переплетенных в шагрень нотных
тетрадей и раскрыл ее. Затем, обернувшись к дверям, в которых стояла
Лидия, резко выделяясь своим белым атласным платьем на черном фоне
неосвещенной гостиной, он спросил:
- Угодно вам "Rapsodie Hongroise" ["Венгерская рапсодия" (фр.)] N_2
Листа?
Лидия пренебрежительно выдвинула вперед нижнюю губу и ничего не
ответила. Мальчик бережно положил руки на клавиши, закрыл на мгновение
глаза, и из-под его пальцев полились торжественные, величавые аккорды
начала рапсодии. Странно было видеть и слышать, как этот маленький
человечек, голова которого едва виднелась из-за пюпитра, извлекал из
инструмента такие мощные, смелые, полные звуки. И лицо его как будто бы
сразу преобразилось, просветлело и стало почти прекрасным; бледные губы
слегка полуоткрылись, а глаза еще больше увеличились и сделались
глубокими, влажными и сияющими.
Зала понемногу наполнялась слушателями. Даже Аркадий Николаевич,
любивший музыку и знавший в ней толк, вышел из своего кабинета. Подойдя к
Тане, он спросил ее на ухо:
- Где вы достали этого карапуза?
- Это тапер, папа, - ответила тихо Татьяна Аркадьевна. - Правда,
отлично играет?
- Тапер? Такой маленький? Неужели? - удивлялся Руднев. - Скажите
пожалуйста, какой мастер! Но ведь это безбожно заставлять его играть
танцы.
Когда Таня рассказала отцу о сцене, происшедшей в передней, Аркадий
Николаевич покачал головой.
- Да, вот оно что... Ну, что ж делать, нельзя обижать мальчугана.
Пускай играет, а потом мы что-нибудь придумаем.
Когда реалист окончил рапсодию, Аркадий Николаевич первый захлопал в
ладоши. Другие также принялись аплодировать. Мальчик встал с высокого
табурета, раскрасневшийся и взволнованный; он искал глазами Лидию, но ее
уже не было в зале.
- Прекрасно играете, голубчик. Большое удовольствие нам доставили, -
ласково улыбался Аркадий Николаевич, подходя к музыканту и протягивая ему
руку. - Только я боюсь, что вы... как вас величать-то, я не знаю.
- Азагаров, Юрий Азагаров.
- Боюсь я, милый Юрочка, не повредит ли вам играть целый вечер? Так вы,
знаете ли, без всякого стеснения скажите, если устанете. У нас найдется
здесь кому побренчать. Ну, а теперь сыграйте-ка нам какой-нибудь марш
побравурнее.
Под громкие звуки марша из "Фауста" были поспешно зажжены свечи на
елке. Затем Аркадий Николаевич собственноручно распахнул настежь двери
столовой, где толпа детишек, ошеломленная внезапным ярким светом и
ворвавшейся к ним музыкой, точно окаменела в наивно изумленных забавных
позах. Сначала робко, один за другим, входили они в залу и с почтительным
любопытством ходили кругом елки, задирая вверх свои милые мордочки. Но
через несколько минут, когда подарки уже были розданы, зала наполнилась
невообразимым гамом, писком и счастливым звонким детским хохотом. Дети
точно опьянели от блеска елочных огней, от смолистого аромата, от громкой
музыки и от великолепных подарков. Старшим никак не удавалось собрать их в
хоровод вокруг елки, потому что то один, то другой вырывался из круга и
бежал к своим игрушкам, оставленным кому-нибудь на временное хранение.
Тина, которая после внимания, оказанного ее отцом Азагарову,
окончательно решила взять мальчика под свое покровительство, подбежала к
нему с самой дружеской улыбкой.
- Пожалуйста, сыграйте нам польку.
Азагаров заиграл, и перед его глазами закружились белые, голубые и
розовые платьица, короткие юбочки, из-под которых быстро мелькали белые
кружевные панталончики, русые и черные головки в шапочках из папиросной
бумаги. Играя, он машинально прислушивался к равномерному шарканью
множества ног под такт его музыки, как вдруг необычайное волнение,
пробежавшее по всей зале, заставило его повернуть голову ко входным
дверям.
Не переставая играть, он увидел, как в залу вошел пожилой господин, к
которому, точно по волшебству, приковались глаза всех присутствующих.
Вошедший был немного выше среднего роста и довольно широк в кости, но не
полн. Держался он с такой изящной, неуловимо небрежной и в то же время
величавой простотой, которая свойственна только людям большого света.
Сразу было видно, что этот человек привык чувствовать себя одинаково
свободно и в маленькой гостиной, и перед тысячной толпой, и в залах
королевских дворцов. Всего замечательнее было его лицо - одно из тех лиц,
которые запечатлеваются в памяти на всю жизнь с первого взгляда: большой
четырехугольный лоб был изборожден суровыми, почти гневными морщинами;
глаза, глубоко сидевшие в орбитах, с повисшими над ними складками верхних
век, смотрели тяжело, утомленно и недовольно; узкие бритые губы были
энергичны и крепко сжаты, указывая на железную волю в характере
незнакомца, а нижняя челюсть, сильно выдвинувшаяся вперед и твердо
обрисованная, придавала физиономии отпечаток властности и упорства. Общее
впечатление довершала длинная грива густых, небрежно заброшенных назад
волос, делавшая эту характерную, гордую голову похожей на львиную...
Юрий Азагаров решил в уме, что новоприбывший гость, должно быть, очень
важный господин, потому что даже чопорные пожилые дамы встретили его
почтительными улыбками, когда он вошел в залу, сопровождаемый сияющим
Аркадием Николаевичем. Сделав несколько общих поклонов, незнакомец быстро
прошел вместе с Рудневым в кабинет, но Юрий слышал, как он говорил на ходу
о чем-то просившему его хозяину:
- Пожалуйста, добрейший мой Аркадий Николаевич, не просите. Вы знаете,
как мне больно вас огорчать отказом...
- Ну хоть что-нибудь, Антон Григорьевич. И для меня и для детей это
будет навсегда историческим событием, - продолжал просить хозяин.
В это время Юрия попросили играть вальс, и он не услышал, что ответил
тот, кого называли Антоном Григорьевичем. Он играл поочередно вальсы,
польки и кадрили, но из его головы не выходило царственное лицо
необыкновенного гостя. И тем более он был изумлен, почти испуган, когда
почувствовал на себе чей-то взгляд, и, обернувшись вправо, он увидел, что
Антон Григорьевич смотрит на него со скучающим и нетерпеливым видом и
слушает, что ему говорит на ухо Руднев.
Юрий понял, что разговор идет о нем, и отвернулся от них в смущении,
близком к непонятному страху. Но тотчас же, в тот же самый момент, как ему
казалось потом, когда он уже взрослым проверял свои тогдашние ощущения,
над его ухом раздался равнодушно-повелительный голос Антона Григорьевича:
- Сыграйте, пожалуйста, еще раз рапсодию N 2.
Он заиграл, сначала робко, неуверенно, гораздо хуже, чем он играл в
первый раз, но понемногу к нему вернулись смелость и вдохновение.
Присутствие _того_, властного и необыкновенного человека почему-то вдруг
наполнило его душу артистическим волнением и придало его пальцам
исключительную гибкость и послушность. Он сам чувствовал, что никогда еще
не играл в своей жизни так хорошо, как в этот раз, и, должно быть, не
скоро будет еще так хорошо играть.
Юрий не видел, как постепенно прояснялось хмурое чело Антона
Григорьевича и как смягчалось мало-помалу строгое выражение его губ, но
когда он кончил при общих аплодисментах и обернулся в ту сторону, то уже
не увидел этого привлекательного и странного человека. Зато к нему
подходил с многозначительной улыбкой, таинственно подымая вверх брови,
Аркадий Николаевич Руднев.
- Вот что, голубчик Азагаров, - заговорил почти шепотом Аркадий Николаевич, - возьмите этот конвертик, спрячьте в карман и не потеряйте, - в нем деньги. А сами идите сейчас же в переднюю и одевайтесь. Вас довезет Антон Григорьевич.
- Но ведь я могу еще хоть целый вечер играть, - возразил было мальчик.
- Тсс!.. - закрыл глаза Руднев. - Да неужели вы не узнали его? Неужели вы не догадались, кто это?
Юрий недоумевал, раскрывая все больше и больше свои огромные глаза. Кто же это мог быть, этот удивительный человек?
- Голубчик, да ведь это Рубинштейн. Понимаете ли, Антон Григорьевич Рубинштейн! И я вас, дорогой мой, от души поздравляю и радуюсь, что у меня на елке вам совсем случайно выпал такой подарок. Он заинтересован вашей игрой...
Реалист в поношенном мундире давно уже известен теперь всей России как один из талантливейших композиторов, а необычайный гость с царственным лицом еще раньше успокоился навсегда, от своей бурной, мятежной жизни, жизни мученика и триумфатора. Но никогда и никому Азагаров не передавал тех священных слов, которые ему говорил, едучи с ним в санях, в эту морозную рождественскую ночь, его великий учитель.
1900
http://lib.ru/LITRA/KUPRIN/pianist.txt
ИВАН ШМЕЛЕВ
ЛЕТО ГОСПОДНЕ
РОЖДЕСТВО
Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество. Ну, что же... Не поймешь чего – подскажет сердце.
Как будто, я такой, как ты. Снежок ты знаешь? Здесь он – редко, выпадет – и стаял. А у нас, повалит, – свету, бывало, не видать, дня на три! Все завалит. На улицах – сугробы, все бело. На крышах, на заборах, на фонарях – вот сколько снегу! С крыш свисает. Висит – и рухнет мягко, как мука. Ну, за ворот засыплет. Дворники сгребают в кучи, свозят. А не сгребай – увязнешь. Тихо у нас зимой, и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз, визжат полозья. Зато весной, услышишь первые колеса... – вот радость!..
Наше Рождество подходит издалека, тихо. Глубокие снега, морозы крепче. Увидишь, что мороженых свиней подвозят, – скоро и Рождество. Шесть недель постились, ели рыбу. Кто побогаче – белугу, осетрину, судачка, наважку; победней – селедку, сомовину, леща... У нас, в России, всякой рыбы много. Зато на Рождество – свинину, все. В мясных, бывало, до потолка навалят, словно бревна, – мороженые свиньи. Окорока обрублены, к засолу. Так и лежат, рядами, – разводы розовые видно, снежком запорошило.
А мороз такой, что воздух мерзнет. Инеем стоит, туманно, дымно. И тянутся обозы – к Рождеству. Обоз? Ну, будто, поезд... только не вагоны, а сани, по снежку, широкие, из дальних мест. Гусем, друг за дружкой, тянут. Лошади степные, на продажу. А мужики здоровые, тамбовцы, с Волги, из-под Самары. Везут свинину, поросят, гусей, индюшек, – “пылкого морозу”. Рябчик идет, сибирский, тетерев-глухарь... Знаешь – рябчик? Пестренький такой, рябой... – ну, рябчик! С голубя, пожалуй, будет. Называется – дичь, лесная птица. Питается рябиной, клюквой, можжевелкой. А на вкус, брат!.. Здесь редко видишь, а у нас – обозами тянули. Все распродадут, и сани, и лошадей, закупят красного товару, ситцу, – и домой, чугунной. Чугунка? А железная дорога. Выгодней в Москву обозом: свой овес-то, и лошади к продаже, своих заводов, с косяков степных.
Перед Рождеством, на Конной площади, в Москве, – там лошадями торговали, – стон стоит. А площадь эта... – как бы тебе сказать?.. – да попросторней будет, чем... знаешь, Эйфелева-то башня где? И вся – в санях. Тысячи саней, рядами. Мороженые свиньи – как дрова лежат на версту. Завалит снегом, а из-под снега рыла да зады. А то чаны, огромные, да... с комнату, пожалуй! А это солонина. И такой мороз, что и рассол-то замерзает... – розовый ледок на солонине. Мясник, бывало, рубит топором свинину, кусок отскочит, хоть с полфунта, – наплевать! Нищий подберет. Эту свиную “крошку” охапками бросали нищим: на, разговейся! Перед свининой – поросячий ряд, на версту. А там – гусиный, куриный, утка, глухари-тетерьки, рябчик... Прямо из саней торговля. И без весов, поштучно больше. Широка Россия, – без весов, на глаз. Бывало, фабричные впрягутся в розвальни, – большие сани, – везут-смеются. Горой навалят: поросят, свинины, солонины, баранины... Богато жили.
Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях, – лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. Не так, как здесь, – тычинки. У нашей елки... как отогреется, расправит лапы, – чаща. На Театральной площади, бывало, – лес. Стоят, в снегу. А снег повалит, – потерял дорогу! Мужики, в тулупах, как в лесу. Народ гуляет, выбирает. Собаки в елках – будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым столбами. Сбитенщики ходят, аукаются в елках: “Эй, сладкий сбитень! калачики горячи!..” В самоварах, на долгих дужках, – сбитень. Сбитень? А такой горячий, лучше чая. С медом, с имбирем, – душисто, сладко. Стакан – копейка. Калачик мерзлый, стаканчик, сбитню, толстенький такой, граненый, – пальцы жжет. На снежку, в лесу... приятно! Потягиваешь понемножку, а пар – клубами, как из паровоза. Калачик – льдышка. Ну, помакаешь, помягчеет. До ночи прогуляешь в елках. А мороз крепчает. Небо – в дыму – лиловое, в огне. На елках иней. Мерзлая ворона попадется, наступишь – хрустнет, как стекляшка. Морозная Россия, а... тепло!..
В Сочельник, под Рождество, – бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пшеницы, с медом; взвар – из чернослива, груши, шепталы... Ставили под образа, на сено.
Почему?.. А будто – дар Христу. Ну.., будто, Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. На стеклах лед, с мороза. Вот, брат, красота-то!.. Елочки на них, разводы, как кружевное. Ноготком протрешь – звезды не видно? Видно! Первая звезда, а вон – другая... Стекла засинелись. Стреляет от мороза печка, скачут тени. А звезд все больше. А какие звезды!.. Форточку откроешь – резанет, ожжет морозом. А звезды..! На черном небе так и кипит от света, дрожит, мерцает. А какие звезды!.. Усатые, живые, бьются, колют глаз. В воздухе-то мерзлость, через нее-то звезды больше, разными огнями блещут, – голубой хрусталь, и синий, и зеленый, – в стрелках. И звон услышишь. И будто это звезды – звон-то! Морозный, гулкий, – прямо, серебро. Такого не услышишь, нет. В Кремле ударят, – древний звон, степенный, с глухотцой. А то – тугое серебро, как бархат звонный. И все запело, тысяча церквей играет. Такого не услышишь, нет. Не Пасха, перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала... – гул и гул.
Ко всенощной. Валенки наденешь, тулупчик из барана, шапку, башлычок, – мороз и не щиплет. Выйдешь – певучий звон. И звезды. Калитку тронешь, – так и осыплет треском. Мороз! Снег синий, крепкий, попискивает тонко-тонко. По улице – сугробы, горы. В окошках розовые огоньки лампадок. А воздух... – синий, серебрится пылью, дымный, звездный. Сады дымятся. Березы – белые виденья. Спят в них галки. Огнистые дымы столбами, высоко, до звезд. Звездный звон, певучий, – плывет, не молкнет; сонный, звон-чудо, звон-виденье, славит Бога в вышних, – Рождество.
Идешь и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-мо-литву, простой, особенный какой-то, детский, теплый... – и почему-то видится кроватка, звезды.
Рождество Твое, Христе Боже наш,
Возсия мирови Свет Разума...
И почему-то кажется, что давний-давний тот напев священный... был всегда. И будет.
На уголке лавчонка, без дверей. Торгует старичок в тулупе, жмется. За мерзлым стеклышком – знакомый Ангел с золотым цветочком, мерзнет. Осыпан блеском. Я его держал недавно, трогал пальцем. Бумажный Ангел. Ну, карточка... осыпан блеском, снежком как будто. Бедный, мерзнет. Никто его не покупает: дорогой. Прижался к стеклышку и мерзнет.
Идешь из церкви. Все – другое. Снег – святой. И звезды – святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где же она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Вон она: над Барминихиным двором, над садом! Каждый год – над этим садом, низко. Она голубоватая. Святая. Бывало, думал: “Если к ней идти – придешь туда. Вот, прийти бы... и поклониться вместе с пастухами Рождеству! Он – в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне... Только не дойдешь, мороз, замерзнешь!” Смотришь, смотришь – и думаешь: “Волсви же со звездою путеше-эствуют!..”
Волсви?.. Значит – мудрецы, волхвы. А, маленький, я думал – волки. Тебе смешно? Да, добрые такие волки, – думал. Звезда ведет их, а они идут, притихли. Маленький Христос родился, и даже волки добрые теперь. Даже и волки рады. Правда, хорошо ведь? Хвосты у них опущены. Идут, поглядывают на звезду. А та ведет их. Вот и привела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься... Видишь – кормушка с сеном, светлый-светлый мальчик, ручкой манит?.. Да, и волков... всех манит. Как я хотел увидеть!.. Овцы там, коровы, голуби взлетают по стропилам... и пастухи, склонились... и цари, волхвы... И вот, подходят волки. Их у нас в России много!.. Смотрят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им... злые такие были. Ты спрашиваешь – впустят? Ну, конечно, впустят. Скажут: ну, и вы входите, нынче Рождество! И звезды... все звезды там, у входа, толпятся, светят... Кто, волки? Ну, конечно, рады.
Бывало, гляжу и думаю: прощай, до будущего Рождества! Ресницы смерзлись, а от звезды все стрелки, стрелки...
Зайдешь к Бушую. Это у нас была собака, лохматая, большая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется сказать Бушую, что Рождество, что даже волки добрые теперь и ходят со звездой... Крикнешь в конуру – “Бушуйка!”. Цепью загремит, проснется, фыркнет, посунет мордой, добрый, мягкий. Полижет руку, будто скажет: да, Рождество. И – на душе тепло, от счастья.
Мечтаешь: Святки, елка, в театр поедем... Народу сколько завтра будет! Плотник Семен кирпичиков мне принесет и чурбачков, чудесно они пахнут елкой!.. Придет и моя кормилка Настя, сунет апельсинчик и будет целовать и плакать, скажет – “выкормочек мой... растешь”... Подбитый Барин придет еще, такой смешной. Ему дадут стаканчик водки. Будет махать бумажкой, так смешно. С длинными усами, в красном картузе, а под глазами «фонари». И будет говорить стихи. Я помню:
И пусть ничто-с за этот Праздник
Не омрачает торжества!
Поднес почтительно-с проказник
В сей день Христова Рождества!
В кухне на полу рогожи, пылает печь. Теплится лампадка. На лавке, в окоренке оттаивает поросенок, весь в морщинках, индюшка серебрится от морозца. И непременно загляну за печку, где плита: стоит?.. Только под Рождество бывает. Огромная, во всю плиту, – свинья! Ноги у ней подрублены, стоит на четырех култышках, рылом в кухню. Только сейчас втащили, – блестит морозцем, уши не обвисли. Мне радостно и жутко: в глазах намерзло, сквозь беловатые ресницы смотрит... Кучер говорил: “Велено их есть на Рождество, за наказание! Не давала спать Младенцу, все хрюкала. Потому и называется – свинья! Он ее хотел погладить, а она, свинья, щетинкой Ему ручку уколола!” Смотрю я долго. В черном рыле – оскаленные зубки, “пятак”, как плошка. А вдруг соскочит и загрызет?.. Как-то она загромыхала ночью, напугала.
И в доме – Рождество. Пахнет натертыми полами, мастикой, елкой. Лампы не горят, а все лампадки. Печки трещат-пылают. Тихий свет, святой. В холодном зале таинственно темнеет елка, еще пустая, – другая, чем на рынке. За ней чуть брезжит алый огонек лампадки, – звездочки, в лесу как будто... А завтра!..
А вот и – завтра. Такой мороз, что все дымится. На стеклах наросло буграми. Солнце над Барминихиным двором – в дыму, висит пунцовым шаром. Будто и оно дымится. От него столбы в зеленом небе. Водовоз подъехал в скрипе. Бочка вся в хрустале и треске. И она дымится, и лошадь, вся седая. Вот мороз!..
Топотом шумят в передней. Мальчишки, славить... Все мои друзья: сапожниковы, скорнячата. Впереди Зола, тощий, кривой сапожник, очень злой, выщипывает за вихры мальчишек. Но сегодня добрый. Всегда он водит “славить”. Мишка Драп несет Звезду на палке – картонный домик: светятся окошки из бумажек, пунцовые и золотые, – свечка там. Мальчишки шмыгают носами, пахнут снегом.
– “Волхи же со Звездою питушествуют!” весело говорит Зола.
Волхов приючайте,
Святое стречайте,
Пришло Рождество,
Начинаем торжество!
С нами Звезда идет,
Молитву поет...
Он взмахивает черным пальцем и начинают хором:
Рождество Твое. Христе Бо-же наш...
Совсем не похоже на Звезду, но все равно. Мишка Драп машет домиком, показывает, как Звезда кланяется Солнцу Правды. Васька, мой друг, сапожник, несет огромную розу из бумаги и все на нее смотрит. Мальчишка портного Плешкин в золотой короне, с картонным мечом серебряным.
– Это у нас будет царь Кастинкин, который царю Ироду голову отсекает! – говорит Зола. – Сейчас будет святое приставление! – Он схватывает Драпа за голову и устанавливает, как стул. – А кузнечонок у нас царь Ирод будет!
Зола схватывает вымазанного сажей кузнечонка и ставит на другую сторону. Под губой кузнечонка привешен красный язык из кожи, на голове зеленый колпак со звездами.
– Подымай меч выше! – кричит Зола. – А ты, Степка, зубы оскаль страшней! Это я от бабушки еще знаю, от старины!
Плешкин взмахивает мечом. Кузнечонок страшно ворочает глазами и скалит зубы. И все начинают хором:
Приходили вол-хи,
Приносили бол-хи,
Приходили вол-хари,
Приносили бол-хари,
Ирод ты Ирод,
Чего ты родился,
Чего не хрестился,
Я царь – Ка-стинкин,
Маладенца люблю,
Тебе голову срублю!
Плешкин хватает черного Ирода за горло, ударяет мечом по шее, и Ирод падает, как мешок. Драп машет над ним домиком. Васька подает царю Кастинкину розу. Зола говорит скороговоркой:
– Издох царь Ирод поганой смертью, а мы Христа славим-носим, у хозяев ничего не просим, а чего накладут – не бросим!
Им дают желтый бумажный рублик и по пирогу с ливером, а Золе подносят и зеленый стаканчик водки. Он утирается седой бородкой и обещает зайти вечерком спеть про Ирода “подлинней”, но никогда почему-то не приходит.
Позванивает в парадном колокольчик, и будет звонить до ночи. Приходит много людей поздравить. Перед иконой поют священники, и огромный дьякон вскрикивает так страшно, что у меня вздрагивает в груди. И вздрагивает все на елке, до серебряной звездочки наверху.
Приходят-уходят люди с красными лицами, в белых воротничках, пьют у стола и крякают.
Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, промерзшие. Такой там грохот, словно разбивают стекла. Это – “последние люди”, музыканты, пришли поздравить.
– Береги шубы! – кричат в передней.
Впереди выступает длинный, с красным шарфом на шее. Он с громадной медной трубой, и так в нее дует, что делается страшно, как бы не выскочили и не разбились его глаза. За ним толстенький, маленький, с огромным прорванным барабаном. Он так колотит в него култышкой, словно хочет его разбить. Все затыкают уши, но музыканты все играют и играют.
Вот уже и проходит день. Вот уж и елка горит – и догорает. В черные окна блестит мороз. Я дремлю. Где-то гармоника играет, топотанье... – должно быть, в кухне.
В детской горит лампадка. Красные языки из печки прыгают на замерзших окнах. За ними – звезды. Светит большая звезда над Барминихивым садом, но это совсем другая. А та, Святая, ушла. До будущего года.
Птицы Божьи
Рождество...
Чудится в этом слове крепкий, морозный воздух, льдистая чистота и снежность. Самое слово это видится мне голубоватым. Даже в церковной песне — «Христос рождается – славите! Христос с небес – срящите!» — слышится хруст морозный.
Синеватый рассвет белеет. Снежное кружево деревьев легко, как воздух. Плавает гул церковный, и в этом морозном гуле шаром всплывает солнце. Пламенное оно, густое, больше обыкновенного: солнце на Рождество. Выплывает огнем за садом. Сад – в глубоком снегу, светлеет, голубеет. Вот, побежало по верхушкам; иней зарозовел; розово зачернелись галочки, проснулись; брызнуло розоватой пылью, березы позлатились, и огненно-золотые пятна пали на белый снег. Вот оно, утро Праздника, – Рождество.
В детстве таким явилось – и осталось.
Они являлись на Рождество. Может быть, приходили и на Пасху, но на Пасху – неудивительно. А на Рождество, такие трескучие морозы... а они являлись в каких-то матерчатых ботинках, в летних пальтишках без пуговиц и в кофтах и не могли говорить от холода, а прыгали все у печки и дули в сизые кулаки, – это осталось в памяти.
– А где они живут? – спрашиваю я няню.
– За окнами.
За окнами... За окнами – чернота и снег.
– А почему у кормилицы сын мошенник?
– Потому. Мороз вон в окошко смотрит.
Черные окна в елочках, там мороз. И все они там, за окнами.
– А завтра они придут?
– Придут. Всегда приходят об Рождестве. Спи.
А вот и завтра. Оно пришло, после ночной метели, в морозе, в солнце. У меня защипало пальцы в пуховых варежках и заломило ноги в заячьих сапожках, пока шел от обедни к дому, а они уже подбираются: скрып-скрып-скрып. Вот уж кто-то шмыгнул в ворота, не Пискун ли?
Приходят “со всех концов”. Проходят с черного хода, крадучись. Я украдкой сбегаю в кухню. Широкая печь пылает. Какие запахи! Пахнет мясными пирогами, жирными щами со свининой, гусем и поросенком с кашей... – после поста так сладко. Это густые запахи Рождества, домашние. Священные – в церкви были. В льдинках искристых окон плющится колко солнце. И все-то праздничное, на кухне даже: на полу новые рогожи, добела выскоблены лавки, блещет сосновый стол, выбелен потолок и стены, у двери вороха соломы – не дуло чтобы. Жарко, светло и сытно.
А вот и Пискун, на лавке, у лохани. На нем плисовая кофта, ситцевые розовые брюки, бархатные, дамские сапожки. Уши обвязаны платочком, и так туго, что рыжая бородка торчит прямо, словно она сломалась. Уши у него отмерзли, – “собаки их объели”, – когда спал на снегу зачем-то. Он, должно быть, и голос отморозил: пищит, как пищат мышата. Всем его очень жалко. Даже кучер его жалеет:
– Пискун ты. Пискун... пропащая твоя головушка!
Он сидит тихо-тихо и ест пирожок над горстью, чтобы не пропали крошки.
– А Пискун кто? – спрашивал я у няни.
– Был человек, а теперь Пискун стал. Из рюмочек будешь допивать, вот и будешь Пискун.
Рядом с ним сидит плотник Семен, безрукий. Когда-то качели ставил. Он хорошо одет: в черном хорошем полушубке, с вышивкой на груди, как елочка, в розовых с белым валенках. В целой руке у него кулечек с еловыми свежими кирпичиками: мне подарок. Правый рукав у полушубка набит мочалой, – он охотно дает пощупать, – стянут натуго ремешком, – “так, для тепла пристроил!” – похож на большую колбасу. Руку у него “Антон съел”.
– Какой Антон?
– А такой. Доктор смеялся так: зовется “Антон огонь”.
Ему завидуют: хорошо живет, от хозяина красную в месяц получает, в монастырь даже собирается на спокой.
Дальше – бледная женщина с узелком, в тальме с висюльками, худящая, страшная, как смерть. На коленях у ней мальчишка, в пальтишке с якорьками, в серенькой шапочке ушастой, в вязаных красных рукавичках. На его синих щечках розовые полоски с грязью, в руке дымящийся пирожок, на который он только смотрит, в другой – розовый слюнявый пряник. Должно быть, от пряника полоски. Кухарка Марьюшка трогает его мокрый носик, жалостливо так смотрит и дает куриную лапку; но взять не во что, и бледная женщина, которая почему-то плачет, сует лапку ему в кармашек.
– Чего уж убиваться-то так, нехорошо... праздник такой!.. – жалеет ее кухарка. – Господь милостив, не оставит.
Мужа у ней задавило на чугунке, кондуктора. Но Господь милостив, на сиротскую долю посылает. Жалеет и Семен, безрукий:
– Господь и на каждую птицу посылает вон, – говорит он ласково и смотрит на свой рукав, – а ты все-таки человеческая душа, и мальчишечка у тебя, да... Вон, руки нет, а... сыт, обут, одет, дай Бог каждому. Тут плакать не годится, как же так?.. Господь на землю пришел, не годится.
Его все слушают. Говорят, он из Писания знает, в монахи подается.
Все больше и больше их. Разные старички, старушки, – подходят и подходят. Заглядывает порой Василь-Василич, справляется:
– Кровельщик-то не приходил, Глухой? Верно, значит, что помер, за трешницей своей не пришел. Сколько вас тут... десять, пятнадцать... осьмнадцать душ, так.
– Зачем – помер! – говорит Семен. – Его племянник в деревню выписал, трактир открыл... для порядку выписал.
Входит похожий на монаха, в суконном колпаке, с посохом, сивая борода в сосульках. Колпака не снимает, начинает закрещивать все углы и для чего-то дует – “выдувает нечистого”? Глаза у него рыжие, огнистые. Он страшно кричит на всех:
– Что-о, жрать пришли?! А крещение огнем примаете?.. Сказал Бог нечестивым: “извергну нечистоту и попалю!” Вззы!.. – взмахивает он посохом и страшно вонзает в пол, будто сам Иван Грозный, как в книжечке.
Все перед ним встают, ждут от него чего-то. Шепчет испуганно кухарка, крестится:
– Ох, милостивец... чегой-то скажет!..
– Не скажу! – кричит на нее монах. – Где твои пироги?
– Сейчас скажет, гляди-ка, – говорит, толкая меня, Семен.
Марьюшка дает два больших пирога монаху, кланяется и крестится. Монах швыряет пирогами, одним запускает в женщину с мальчиком, другим – за печку и кричит неподобным голосом:
– Будут пироги – на всех будут сапоги! Аминь.
Опять закрещивает и начинает петь “Рождество Твое, Христе Боже наш”. Ему все кланяются, и он садится под образа. Кричит, будто по-петушиному:
– Кури-коко тата, я сирота, я сирота!..
Его начинают угощать. Кучер Антипушка ставит ему бутылочку, – “с морозцу-то, Леня, промахни!” Монах и бутылку крестит. И все довольны. Слышу – шепчут между собой:
– Ласковый нонче, угощение сразу принял... К благополучию, знать. У кого не примет – то ли хозяину помереть, то ли еще чего.
– А поросятина где? – страшно кричит монах. – Я пощусь-пощусь, да и отощусь! Думаете, чего... судаки ваши святей, что ли, поросятины? Одна загадка. Апостол Петр и змею, и лягушку ел, с неба подавали. В церкви не бываете – ничего и не понимаете. Бззы!..
И мне, и всем делается страшно. Монах видит меня и так закатывает глаза, что только одни белки. Потом смеется и крестит мелкими крестиками. Вбегает Василь-Василич:
– Опять Леня пожаловал? Я тебе раз сказал!.. – грозит он монаху пальцем, – духу чтоб твоего не было на дворе!
– Я не на дворе, а на еловой коре! – крестит его монах, – а завтра буду на горе!
– Опять в “Титах” будешь, как намедни... отсидел три месяца?..
– И сидел, да не поседел, а ты вон скоро белей савана будешь, сам царь Давыд сказал в книгах! – ерзая, говорит монах. – Христос ныне рождается на муки... и в темницу возьмут, и на Кресте разопнут, и в третий день воскреснет!
– Что уж, Василь-Василич, человека утеснять... – говорит Семен, – каждый отсидеть может. Ты вон сидел, как свайщика Игната придавило, за неосторожность. Так и каждому.
– Наверх лучше не доступай! – говорит Василь-Василич, – все равно до хозяина не допущу, терпеть не может шатунов.
– Это уж как Господь дозволит, а ты против Его воли... вззы! – говорит монах. – Судьба каждого человека – тонкий волосок, петушиный голосок!
Василь-Василич сердито машет и уходит. И все довольны.
Вижу свою кормилицу. Она еще все красавица-румянка. Она в бархатной пышной кофте, в ковровом платке с цветами. Сидит и плачет. Почему она все плачет? Рассказывает – и плачет-причитает. Что у ней сын мошенник? И кто-то “пачпорта не дает”, а ей богатое место вышло. Ее жалеют, советуют:
– Ты, Настюша, прошение строгое напиши и к губернатору самому подай... так не годится утеснять, хошь муж-размуж!
Монах приглядывается к Насте, стучит посохом и кричит:
– Репка, не люби крепка! Смой грехи, смой грехи!..
Всем делается страшно. Настя всплескивает руками, как будто на икону.
– Да что ты, батюшка... да какие же я грехи..?
– У всех грехи... У кого ку-рочки, а у тебя пе-ту-хи-и!..
Кормилица бледнеет. Кухарка вскрикивает – ах, батюшки! и падает головою в фартук. Все шепчутся. Антипушка строго качает головой.
– Для Христова Праздника – всем прощенье! – благословляет монах всю кухню.
И все довольны.
Скрипит промерзшая дверь, и входит человек, которого называют “Подбитый Барин”. Он высокого роста, одет в летнее пальтецо, такое узкое, что между пуговиц распирает, и видно ситцевую под ним рубашку. Пальтецо до того засалено, что блестит. На голове у барина фуражка с красным околышем, с дорванным козырьком, который дрожит над носом. На ногах дамские ботинки, так называемые – прюнелевые, для танцев, и до того тонки, что видно горбушки пальцев, как они ерзают там с мороза. Барин глядит свысока на кухню, потягивает, морщась, носом, ежится вдруг и начинает быстро крутить ладонями.
– Вввахх... хха-хаа... – всхрипывает он, я слышу, и начинает с удушьем кашлять. – Ммарроз... вввахх-хха-хха!..
Прислоняется к печке, топчется и начинает насвистывать “Стрелочка”. Я хорошо вижу его синеватый нос, черные усы хвостами и водянистые выпуклые глаза.
– Свистать-то, будто, и не годится, барин... чай, у нас образа висят! – говорит укоризненно Марьюшка.
– Птица какая прилетела... – слышу голос Антипушки, а сам все смотрю на барина.
Он все посвистывает, но уже не “Стрелочка”, а любимую мою песенку, которую играет наш органчик – “Ехали бояре из Нова-Города”. И вдруг выхватывает из пальто письмо.
– Доложите самому, что приехал с визитом... барин Эн-та-льцев! – вскрикивает он важно, с хрипом. – И желает им прочитать собственноручный стих Рождества! Собственноручно, стих... ввот! – хлопает он письмом.
Все на него смеются, и никто не идет докладывать.
– На-роды!.. – дернув плечом, уже ко мне говорит барин и посылает воздушный поцелуй. – Скажи, дружок, таммы... что вот, барин Энтальцев, приехал с поздравлением... и желает! А? Не стесняйся, милашка... скажи папа, что вот... я приехал?..
– Через махонького хочет, так нельзя. Ты дождись своего сроку, когда наверх позовут! – говорит ему строго кучер. – Ишь, птица какая важная!..
– Все мы птицы небесные, создания Творца! – вскрикивает, крестясь на образ, – и Господь питает нас.
– Вот это верно, – говорят сразу несколько голосов, – все мы птицы Божьи, чего уж тут считаться!..
Приглашают за стол и барина. Он садится под образа, к монаху. Ему наливают из бутылки, он потирает руки, выпивает, крякает по-утиному и начинает читать бумажку:
– Слушайте мое сочинение – стихи, на праздник Рождества Христова!
Вот настало Рождество,
Наступило торжество!
Извещают нас волхвы
От востока до Москвы!
Всем очень нравится про волхвов. И монах говорит стишки. И потом опять барин, и кажется мне, что они хотят показать, кто лучше. Их все задорят:
– А ну-ка, как ты теперь?..
Наконец вызывают наверх, где будет раздача праздничных. Слышу, кричит отец:
– Ну, парад начинается... подходи!
Василь-Василич начинает громко вызывать. Первым выходит барин. Доходит наконец и до монаха:
– Иди уж, садова голова... для-ради такого Праздника! – говорит примирительно Косой и толкает монаха в шею. – Охватывай полтинник.
– Ааа... то-то и есть. Господь-то на ум навел! – весело говорит монах.
Получив на праздник, они расходятся. До будущего года.
Ушло, прошло. А солнце, все то же солнце, смотрит из-за тумана шаром. И те же леса воздушные, в розовом инее поутру. И галочки. И снега, снега...
Обед «для разных»
Второй день Рождества, и у нас делают обед – “для разных”. Приказчик Василь-Василич еще в Сочельник справляется, как прикажут насчет “разного обеда”:
– Летось они маленько пошумели, Подбитый Барин подрался с Полугарихой про Иерусалим... да и Пискуна пришлось снегом оттирать. Вы рассерчали и не велели больше их собирать. Только они все равно придут-с, от них не отделаешься.
– Дурак приказчик виноват, первый надрызгался! – говорит отец. – Я на второй день всегда у городского головы на обеде, ты с ними за хозяина. Нет уж, как отцом положено. Помру, воля Божия... помни: для Праздника кормить. Из них и знаменитые есть.
– Вам – да помирать-с! – восклицает Василь-Василич, стреляя косым глазом под потолок. – Кому ж уж тогда и жить-с? Да после вас и знаменитых никого не будет-с!..
– Славные помирают, а нам и Бог велел. Пушкин вон, какой знаменитый был, памятник ему ставят, подряд вот взяли, места для публики...
– Один убыток-с.
– Для чести. Какой знаменитый был, а совсем, говорят, молодой помер. А мы... Так вот, сам сообразишь, как-то. У меня дел по горло. Ледяной Дом в Зоологическом не ладится, оттепель все была... на первый день открытие объявили, публика скандал устроит...
– В новинку дело-то. Все уже балясины отлили, и кота Ондрюшка отлил, самовар слепили и шары на крышу, Горшки цветочные только на уголки, и топку в лежанке приладить, чтобы светилось, а не таяло. Подмораживает крепко, под двадцать будет, к третьему дню поспеем. В “Листке” про вас пропечатают...
Все у нас говорят про какой-то “Ледяной Дом”, куда повезут нас на третий день. Скорняк Василь-Василич, по прозвищу Выхухоль, у которого много книжек Морозова-Шарапова, принес отцу книжку и сказал:
– Вот, Сергей Иваныч, про замечательную историю, как человека заморозили и Ледяной Дом построили. В Санпитербурге было, доподлинно.
С этого и пошло.
Отец отдает распоряжения, что к обеду и кого допускать. Василь-Василич загибает пальцы. Пискун, Полугариха, солдат Махоров, Выхухоль, певчий-обжора Ломшаков, который протодьякону не удаст и едва пролезает в дверь; знаменитый Солодовкин, который ставит нам скворцов и соловьев, – таких насвистывает! звонарь от Казанской, Пашенька-блаженненькая, знаменитый гармонист Петька, моя кормилка Настя, у которой сын мошенник, хромой старичок-цирюльник Костя, вылечивший когда-то дедушку от водянки, – тараканьими порошками поднял, а доктора не могли! – Трифоныч-Юрцов, сорок лет у нас лавку держит, – разные, “потерявшие себя” люди, а были когда-то настоящие.
– Этот опять добиваться будет, “барин" -то... особого почета требует. Прикажете допустить? – спрашивает Василь-Василич.
– Господин Энтальцев? Допусти. Сам когда-то обеды задавал, стихи сочиняет. Для Горкина икемчику, и “барину” поднесешь, вот и почет ему.
– Да он этого все требует, горлышко-то с перехватцем, горькой! Прикажете купить?
– Знаю, кому с перехватцем. Довольно с вас и икемчику. Всем по трешнику, как всегда. Ну, барину дашь пятерку. Солодовкину ни-ни, обидится. За скворца не взял да еще в конверте вернул. Гордый.
Накрывают в холодной комнате, где в парадные дни устраиваются официанты. Постилают голубую, рождественскую, скатерть, и посуду ставят тоже парадную, с голубыми каемочками. На лежанке устраивают закуску. Ни икры, ни сардинок, ни семги, ни золотого сига копченого, а просто: толстая колбаса с языком, толстая копченая, селедки с луком, солевые снеточки, кильки и пироги длинные, с капустой и яйцами. Пузатые графины рябиновки и водки и бутылка шато-д-икема, для знаменитого нашего плотника – “филенщика” – Михаил Панкратыча Горкина, который только в праздники “принимает”, как и отец, и для женского пола.
Кой-кто из “разных” приходит на первый день Рождества и заночевывает: солдат Махоров, из дальней богадельни, на деревянной ноге, Пашенька-преблаженная и Полугариха. Махорова угощают водкой у себя плотники, и он рассказывает им про войну. Полугариху вызывают к гостям наверх, и она допоздна расписывает про старый Ерусалим, и каких она страхов навидалась.
Идут через черный ход; только скорняк Трифоныч и Солодовкин – через парадное. Барин требует, чтобы и его пустили через парадное. Я вожу снег на саночках и слышу, как он спорит с Василь-Василичем:
– Я Валерьян Дмитриевич Эн-та-льцев! Вот карточка...
И все попрыгивает на снежку. Страшный мороз, а он в курточке со шнурками и в прюнелевых полсапожках, дамских. На нем красная фуражка, под мышкой трость. Лицо сине-багровое, под глазами серые пузыри. Он передергивает плечами и говорит на крышу:
– О-чень странно! Меня сам Островский, Александр Николаич, в кабинете встречает, с сигарами!.. Ччерт знает... в таком случае я не...
Василь-Василич одет тепло, в куртке на барашке, в валенках; лицо у него красное, веселое. Подмигивает-смеется:
– Знаменитый Махоров, со всякими крестами, и то через кухню ходит. А чего вы стесняетесь? Кто в хорошей шубе – так через парадное. А вы идите тихо-благородно, усажу, где желаете... только не скандальте для праздника.
– На-ро-ды!.. – говорит барин подрагивающими губами. – Впрочем, не место красит человека... много званых, да мало избранных! Пройдем и через кухню... Передай карточку, скажи – Эн-та-льцев!
– Да вас и без карточки все знают, при себе держите, – говорит дружелюбно Василь-Василич и что-то шепчет барину на ушко.
Тот шлепает его по спине и, попрыгивая, проходит кухней.
По стене длинной комнаты, очень светлой от солнца и снега на дворе, сидят чинно на сундуках “разные” и дожидаются угощения. Вот Пискун. У него такой тонкий голос, что мне все кажется, – вот-вот перервется он. На Пискуне бархатная кофта, с разными рукавами, и плисовые сапожки с мехом. Уши повязаны платочком: они отморожены, и вместо них – “только дырки”. Должно быть, он и голос отморозил. Рыжая бородка суется из платочка, словно она сломалась. Когда-то он пел в Большом театре, где мы недавно смотрели “Роберт и Бертрам, или два вора”, но сорвал голос, и теперь только по трактирам – “уж как веет ветерок, из трактира в погребок”. Все его жалеют и говорят: «Пискун ты, Пискун, пропащая твоя головушка». Глаза у Пискуна всегда плачут, руки ходят, будто нащупывают, и за обедом ему наводят вилку на кусочек.
Под образом с голубенькой лампадкой сидит знаменитый человек Махоров, выставив ногу-деревяшку, похожую на толстую бутылку или кеглю. На нем зеленоватый мундир с золотыми галунами, по всей груди золотые и серебряные крестики и медали. Высоким седым хохлом он мне напоминает нашего Царя-Освободителя. Он недавно был на войне добровольцем и принес нам саблю, фески и туфельки, которые пахнут туркой. Сидит он строгий и все покручивает усы. На щеке у него беловатый шрам – “поцеловала пулька под Севастополем”. Все его очень уважают, и я тоже, словно икона он. Отец говорит, что у него на груди “иконостас, только бы свечки ставить”. С ним Полугариха, банщица, знаменитая: ходила пешком в старый Ерусалим. Она очень уж некрасивая, в бородавках, и пахнет от нее пробками; и еще кривая: “выхлестнули за веру турки”. – “Вот когда страху-то навидалась! – рассказывает она. – Мы-то плачем, у Гроба Господня, а они с мечами.. да с бечами... – хлесть-хлесть! И выстегнули. И батюшка-патриарх с нами, в голос кричит, а они – хлесть-хлесть! Ждут демоны, – не сойдет огонь с неба, – всем нам голову долой! Как пал огонь с небес, так все лампадки-свечечки и загорелись. Как мы вскричим – “правильная наша вера!” – а они так зубами и заскрипели. А ничего не могут, такой закон”.
Рядом с ней простоволосая Пашенька-преблаженная, вся в черном, худенькая и юркая. Была богатая, да сгорели у ней малютки-детки, и стала она блаженненькой. Сидит и шепчет. А то и вскрикнет: “соли посолоней, в гробу будешь веселей!!” Так все и испугаются. У нас боятся, как бы она чего не насказала. Сказала на именинах у Кашиных, на Александра Невского, 23 ноября: – “долги ночи – коротки дни”, а Вася ихний и помер через неделю в Крыму, чахоткой! Очень высокого роста был – “долгий”. Вот и вышли “коротки дни”.
Еще – курчавый и желтозубый, Цыган, в поддевке и с длинной серебряной цепочкой с полтинничками и с бу-бенцами. Пашенька дует на него и все говорит – цыц! Он показывает ей серебряный крест на шее и все кланяется, – боится и он, должно быть. Трифоныч, скорняк Василь-Василич, который говорит так, словно читает книжку. Потом, во весь сундук, певчий Ломшаков. Он тяжело сопит и дремлет, лицо у него огромное и желтое – от водянки. Еще, разные. Но после солдата интересней всего – Подбитый Барин. Он стоит у окна, глядит на сугробы и все насвистывает. Кажется, будто он один в комнате. А то поглядит на нас и сделает так губами, словно у него болит зуб. Горкин сегодня – как будто гость: на нем серенький пиджачок отца, брюки навыпуск, а на шее голубенький платочек. А то всегда в поддевке.
Входит отец, нарядный, пахнет от него духами. На пальце бриллиантовое кольцо. Совсем молодой, веселый. Все поднимаются.
– С праздником Рождества Христова, милые гости, – говорит он приветливо, – прошу откушать, будьте, как дома.
Все гудят: “С Праздничком! дай вам Господь здоровьица!”
Отец подходит к лежанке, на которой стоят закуски, и наливает рюмку икемчика. Василь-Василич наливает из графинов. Барин быстро трет руки, словно трещит лучиной, вертит меня за плечи и спрашивает, сколько мне лет.
– Ну, а семью семь? Врешь, не тридцать семь, а... сорок семь! Гм...
Отец чокается со всеми, отпивает и извиняется, что едет на обед к городскому голове, а за себя оставляет Горкина и Василь-Василича. Барин выхватывает откуда-то из-под воротничка конвертик и просит принять “торжественный стих на Рождество”:
С Рождеством вас поздравляю
И счастливым быть желаю,
Не придумаю, не знаю, —
Чем вас подарить?..
Нет подарка дорогого,
Нет алмаза золотого,
Подарю я вам.. два слова!
Ни-когда!
На-всегда!
– Тут шарада и каламбур! – вскрикивает он радостно: – печаль – ни-когда, а радость – на-всегда!
Всем очень нравится, – как он ловко! Отец благодарит, жмет руку барину и уходит. Василь-Василич сдерживает:
– Господин Энтальцев, не спеши... еще велик день!
Энтальцев, с селедкой в усах, подкидывает меня под потолок и шепчет мокрыми усами в ухо: “мальчик милый, будь счастливый... за твое здоровье, а там хоть... в стойло коровье!” Дает мне попробовать из рюмки, и все смеются, как я начинаю кашлять и морщиться.
Его сажают рядом с солдатом и Полугарихой, на почетном месте. Горкин садится возле Пискуна и водит его рукой. Едят горячую солонину с огурцами, свинину со сметанным хреном, лапшу с гусиными потрохами и рассольник, жареного гуся с мочеными яблоками, поросенка с кашей, драчену на черных сковородах и блинчики с клюквенным вареньем. Все наелись, только певчий грызет поросячью голову и просит, нет ли еще пирогов с капустой. Ему дают, и Василь-Василич просит – “Сеня, прогреми ‘дому сему’, утешь!”. Певчий проглатывает пирог, сопит тяжело и велит открыть форточку, – “а то не вместит”. И так гремит и рычит, что делается страшно. Потом валится на сундук, и ему мочат голову. Все согласны, что если бы не болезнь, перешиб бы и самого Примагентова! Барин целует его в “сахарные уста” и обнимает. Двое молодцов вносят громадный самовар и ставят на лежанку. Пискун неожиданно выходит на середину комнаты и раскланивается, прижимая руку к груди. Закидывает безухую голову свою и поет в потолок так тонко-нежно – “Близко города Славянска... наверху крутой горы”... Все в восторге и удивляются: “откуда и голос взялся! водочка-то что делает!”... Потом они с барином поют удивительную песню —
Вот барка с хлебом пребольшая,
Кули и голуби на ней,
И рыба-ков... бо... льшая... ста-ая...
Уныло удит пескарей.
Горкин поднимает руки и кричит – “самое наше, волжское!”. И Цыган пустился: стал гейкать и так высвистывать, что Пашенька убежала, крестя нас всех. Тут уж и гармонист проснулся. Это красивый паренек в малиновой рубахе, с позументом. Горкин мне шепчет: “помрет скоро, последний градус в чахотке... слушай, как играет!” Все затихают. И уж играл Петька-гармонист! Играл “Лучинушку”... Я вижу, как и сам он плачет, и Горкин плачет, теребя меня, и все уговаривая – “ты слушай, слушай... ростовское наше!...” И барин плачет, и Пискун, и солдат. Скорняк, когда кончилось, говорит, что нет ни у кого такой песни, у нас только. Он берет меня на колени, гладит по голове и старается выучить, как петь: “лу-учи-и-и-нушка...”, – и я вижу, как из его голубоватых старческих уже глаз выкатываются круглые, светлые слезинкн. И солдат меня гладит, притягивает к себе, и его кресты натирают мне щеку. Мне так хорошо с ними, необыкновенно. Но почему они плачут, о чем плачут? Хочется и мне плакать. Праздник, а они плачут! Потом барин начинает махать рукой и затягивает “Вниз по матушке по Волге”. Поют хором, все, и Василь-Василич, и Горкин. А окна уже синеют, и виден месяц. Кормилка Настя приходит после обеда, измерзшая, и Горкин дает ей всего на одной тарелке. Она целует меня, прижимает к холодной груди и тоже почему-то плачет. Оттого, что у ней сын мошенник? Она сует мне мерзлый апельсинчик, шоколадку в бумажке – высокая на ней башенка с орлом. И все вздыхает:
– Выкормышек мой, растешь...
От ее слов у меня перехватывает дыханье, и по привычке, я прячу голову в ее колени, в холодную ее кофту, в стеклярусе.
Глубокий вечер. Я сижу в мастерской, пустой и гулкой. Железная печка полыхает, пыхает по стенам. Поблескивают на них пилы. Топят щепой и стружкой. Мы – скорняк, Горкин, Василь-Василич и я – сидим на чурбачках, кружочком, перед печкой. Солдат храпит в уголке на стружках. С ним и Пискун улегся: не пустили его, а то замерзнет. Барин не захотел остаться, увязался с Цыганом – куда-то покатили. А мороз за двадцать градусов: долго ли ему замерзнуть!
Скорняк рассказывает про Глафиру, про воротник. Я знаю. Он рассказывал еще летом, когда мы бегали смотреть пожар на Житной. Там он жил когда-то, совсем молодым еще. Он любит рассказывать про это, как три года воровал хозяйские обрезки и сшивал лисий воротник, украдкой, на чердаке, чтобы подарить Глафире, а она вышла замуж за другого. Вот, теперь он старый, похож на вылезшую половую щетку, а все помнит. Так Горкин и говорит ему:
– Волосы повылазили, а ты все про свой воротник! Ну-ну, рассказывай. Хорошо умеешь рассказывать.
Просит и Василь-Василич, посовелый. Покачивается и все икает.
– ...и вот, вошла она, Глафира... розовая, как купидом. И я к ней пал! К ногам красавицы. И подал ей лисий воротник! Так вся и покраснела, а потом стала белая, как мел. И говорит: “ах, зачем вы... так израсходовались!”
И пал я к ее ногам, как к божеству. И вот, она облила меня слезьми... и говорит как из-за могилы: “ах, возьмите немедленно вашу прекрасную лисичку, ибо я, к великому моему сожалению, обретаюсь с другим человеком, увы!” А жила она с буфетчиком. – “Но неужто, говорит, вы и самделе могли вообразить, будто я из вашего драгоценного подарка могу преступить?! Как, говорит, вам не совестно! Как, говорит, вам не стыдно при благородной душе вашей!..”
И скорняк сильно покачивается. Василь-Василич говорит:
– Значит, опоздал. Судьба. Ну, прожил уж со своей старухой, чего теперь жалеть! Так и не взяла воротника-то?
– Взяла. И приходит тут буфетчик, и они стали меня поить сельтерской, а то я очень страдал.
– Сельтерской... на что лучше! – говорит Василь-Василич.
– ...и вот выхожу я из покоев на снег... а костры в саду горели, потому что был большой съезд у господ Кошкиных, по случаю именин дочери их, красавицы Варвары. И вот, молодой лакей подходит ко мне и кладет мне на плечо руку. – “Вы страдаете от любви к прекрасной, но гордой красавице Глафире? Это мне доподлинно известно. Я, говорит, сам не сплю все ночи и уж иссох”. А он, правда, в злой чахотке был. – “Оставьте душе покой, а мне скоро лежать на Ваганькове. Идите домой и не возвращайтесь к красавице, которая... невольно губит своей красотой всякого приближающегося даже при благородном своем карактере!..”
Он долго рассказывает. Горкин предлагает: пошвырять, что ли, на царя Соломона, чего из притчи премудрости скажется?.. Но никто не отзывается. От печки пышет, глаза слипаются.
– Снесу-ка я тебя, пора, намаялся... – говорит Горкин, кутает меня в тулупчик и несет сенями.
Через дверь сеней я вижу мигающие звезды, колет морозом ноздри.
Я в постельке. Все лица, лица... тянутся ко мне, одни, другие... смеются, плачут. И засыпаю с ними. Со мной, как будто, – слышу я шелест сарафана, стук бусинок! – моя кормилка Настя, шепчет: – “выкормышек мой, растешь...” Почему же она все плачет?..
Где они все? Нет уж никого на свете.
А тогда, – о, как давно-давно! – в той комнатке с лежанкой, думал ли я, что все они ко мне вернутся, через много лет, из далей... совсем живые, до голосов, до вздохов, да слезинок, – и я приникну к ним и погрущу!..
http://lib.pravmir.ru/library/readbook
Книга "Рождественские рассказы русских писателей" - купить книгу ISBN 978-5-91761-386-4 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru |
Книга "Рождественская елка. Сборник рассказов и стихотворений русских писателей." - купить книгу ISBN 978-5-91045-742-7 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru |
Книга "Рождественское чудо. Рассказы русских писателей" - купить книгу ISBN 978-5-373-04958-0 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru |
Книга "Рождественские рассказы русских писателей" - купить книгу ISBN 978-5-91761-357-4 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru |
Книга "Рождественские стихи русских поэтов" - купить книгу ISBN 978-5-91761-358-1 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru |