воскресенье, 5 апреля 2015 г.

Русская Пасха Красная


Тут подошла и пасха с ее прекрасной, радостной, великой ночью.
Александр Куприн

Николай Рерих "Русская Пасха". 1924

Иван Бунин
Жизнь Арсеньева

"...На Страстной,  среди  предпраздничных хлопот, все тоже грустили, сугубо постились, говели -- даже отец тщетно старался грустить и говеть, -- и я уже знал,  что в пятницу  поставят пред алтарем в рождественской  церкви то, что называется плащаницей и что так страшно -- как некое подобие гроба Христа - описывали мне, в ту  пору  еще никогда не видевшему  ее, мать  и  нянька.  К вечеру Великой субботы дом наш светился предельной чистотой, как внутренней, так  и  внешней,  благостной и счастливой, тихо  ждущей в своем благообразии великого  Христова праздника. И  вот праздник наконец наступал,  --  ночью с Субботы  на  Воскресенье  в мире совершался  некий  дивный  перелом, Христос побеждал смерть и торжествовал над нею. К заутрене нас не возили, но все  же мы просыпались  с чувством этого благодетельного перелома, так что, казалось бы,  дальше не должно было быть места никакой печали. Однако она  даже и тут была, даже в Пасхе. Вечером в тихих и розовых весенних полях слышалось отдаленное,  но   все  приближавшееся   и  все  повторявшееся  с   радостной настойчивостью:  "Христос  Воскресе из мертвых"  -- и  через некоторое время показывались "Христоносцы", молодые  мужики без шапок и в  белых подпоясках, высоко несшие огромный крест, и девки в белых платках, -- эти несли в чистых полотенцах церковные иконы. Все шли с торжествующим пением, входили во  двор и,  дойдя  до крыльца, радостно  и взволнованно,  с  сознаньем честь  честью завершенного  дела,  замолкали,  затем  братски,   как  равные  с   равными, целовались со всеми  нами мягкими и теплыми, очень приятными молодыми губами и осторожно вносили  крест  и  иконы в дом, в  зал,  где в тонком  полусвете весенней зари мерцала в главном углу  лампадка, и ставили иконы на сдвинутые под лампадку столы, на новые  красивые скатерти, а крест в меру с рожью. Как прекрасно было  все  это! Но, увы, было и грустно и жутко  немного. Все было хорошо,  успокоительно,  лампадка в весеннем чуть зеленеющем  сумраке горела так  нежно, миротворно..."

1927-1929. 1933. Приморские Альпы.



Книга "Иван Бунин. Проза. Жизнь Арсеньева. Темные аллеи" Иван Бунин - купить книгу ISBN 5-9709-0008-7 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru






Книга "Иван Бунин. Проза. Жизнь Арсеньева. Темные аллеи" Иван Бунин - купить книгу ISBN 5-9709-0008-7 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru




Владимир Маковский "Молебен на Пасху". 1888

Иван Шмелев
Лето Господне

"...Пост уже на исходе, идет весна. Прошумели скворцы над садом, — слыхал их кучер, — а на Сорок Мучеников прилетели и жаворонки. Каждое утро вижу я их в столовой: глядят из сухарницы востроносые головки с изюминками в глазках, а румяные крылышки заплетены на спинке. Жалко их есть, так они хороши, и я начинаю с хвостика. Отпекли на Крестопоклонной маковые «кресты», — и вот уж опять она, огромная лужа на дворе. Бывало, отец увидит, как плаваю я по ней на двери, гоняюсь с палкой за утками, заморщится и крикнет:
– Косого сюда позвать!..
Василь-Василич бежит опасливо, стреляя по луже глазом. Я знаю, о чем он думает: «ну, ругайтесь… и в прошлом году ругались, а с ней все равно не справиться!»
– Старший прикащик ты — или… что? Опять у тебя она? Барки по ней гонять?!
– Сколько разов засыпал-с!.. — оглядывает Василь-Василич лужу, словно впервые видит, — и навозом заваливал, и щебнем сколько транбовал, а ей ничего не делается! Всосет — и еще пуще станет. Из-под себя, что ли, напущает?.. Спокон веку она такая, топлая… Да оно ничего-с, к лету пообсохнет, и уткам природа есть…
Отец поглядит на лужу, махнет рукой.
Кончили возку льда. Зеленые его глыбы лежали у сараев, сияли на солнце радугой, синели к ночи. Веяло от них морозом. Ссаживая коленки, я взбирался по ним до крыши сгрызать сосульки. Ловкие молодцы, с обернутыми в мешок ногами, — а то сапоги изгадишь! — скатили лед с грохотом в погреба, завалили чистым снежком из сада и прихлопнули накрепко творила.
– Похоронили ледок, шабаш! До самой весны не встанет.
Им поднесли по шкалику, они покрякали:
– Хороша-а… Крепше ледок скипится.
Прошел квартальный, велел: мостовую к Пасхе сколоть, под пыль! Тукают в лед кирками, долбят ломами — до камушка. А вот уж и первая пролетка. Бережливо пошатываясь на ледяной канавке, сияя лаком, съезжает она на мостовую. Щеголь-извозчик крестится под новинку, поправляет свою поярку и бойко катит по камушкам с первым веселым стуком.
В кухне под лестницей сидит гусыня-злюка. Когда я пробегаю, она шипит по-змеиному и изгибает шею — хочет меня уклюнуть. Скоро Пасха! Принесли из амбара «паука», круглую щетку на шестике, — обметать потолки для Пасхи. У Егорова в магазине сняли с окна коробки и поставили карусель с яичками. Я подолгу любуюсь ими: кружатся тихо-тихо, одно за другим, как сон. На золотых колечках, на алых ленточках. Сахарные, атласные…
В булочных — белые колпачки на окнах с буковками — X. В. Даже и наш Воронин, у которого «крысы в квашне ночуют», и тот выставил грязную картонку: «принимаются заказы на куличи и пасхи и греческие бабы»! Бабы?.. И почему-то греческие! Василь-Василич принес целое ведро живой рыбы — пескариков, налимов, — сам наловил наметкой. Отец на реке с народом. Как-то пришел веселый, поднял меня за плечи до соловьиной клетки и покачал.
– Ну, брат, прошла Москва-река наша. Плоты погнали!..
И покрутил за щечку.
Василь-Василич стоит в кабинете на порожке. На нем сапоги в грязи. Говорит хриплым голосом, глаза заплыли.
– Будь-п-коины-с, подчаливаем… к Пасхе под Симоновом будут. Сейчас прямо из…
– Из кабака? Вижу.
– Никак нет-с, из этого… из-под Звенигорода, пять ден на воде. Тридцать гонок березняку, двадцать сосны и елки, на крылах летят-с!.. И барки с лесом, и… А у Паленова семнадцать гонок вдрызг расколотило, вроссыпь! А при моем глазе… у меня робята природные, жиздринцы!
Отец доволен: Пасха будет спокойная. В прошлом году заутреню на реке встречали.
– С Кремлем бы не подгадить… Хватит у нас стаканчиков?
– Тыщонок десять набрал-с, доберу! Сала на заливку куплено. Лиминацию в три дни облепортуем-с. А как в приходе прикажете-с? Прихожане летось обижались, лиминации не было. На лодках народ спасали под Доргомиловом… не до лиминации!..
– Нонешнюю Пасху за две справим!
Говорят про щиты, и звезды, про кубастики, шкалики, про плошки.. про какие-то «смолянки» и зажигательные нитки.
– Истечение народа будет!.. Приман к нашему приходу-с.
– Давай с ракетами. Возьмешь от квартального, записку на дозволение. Сколько там надо… понимаешь?
– Красную ему за глаза… пожару не наделаем! — весело говорит Василь-Василич. — Запущать — так уж запущать-с!
– Думаю вот что… Крест на кумполе, кубастиками бы пунцовыми?..
– П-маю-с, зажгем-с. Высоконько только?.. Да для Божьего дела-с… воздаст-с! Как говорится, у Бога всего много.
– Щит на крест крепить Ганьку-маляра пошлешь.. на кирпичную трубу лазил! Пьяного только не пускай, еще сорвется.
– Нипочем не сорвется, пьяный только и берется! Да он, будь-п-койны-с, себя уберегет. В кумполе лючок слуховой, под яблочком… он, стало быть, за яблочко причепится, захлестнется за шейку, подберется, ко кресту вздрочится, за крест зачепится-захлестнется, в петельке сядет — и качай! Новые веревки дам. А с вами-то мы, бывало… на Христе-Спасителе у самых крестов качали, уберег Господь.

Прошла «верба». Вороха роз пасхальных, на иконы и куличи, лежат под бумагой в зале. Страстные дни. Я еще не говею, но болтаться теперь грешно, и меня сажают читать Евангелие. «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду…» Я не могу понять: Авраам же мужского рода! Прочтешь страничку, с «морским жителем» поиграешь, с вербы, в окно засмотришься. Горкин пасочницы как будто делает! Я кричу ему в форточку, он мне машет.
На дворе самая веселая работа: сколачивают щиты и звезды, тешут планочки для — X. В. На приступке сарая, на солнышке, сидит в полушубке Горкин, рукава у него съежены гармоньей. Называют его — «филенщик», за чистую работу. Он уже не работает, а так, при доме. Отец любит с ним говорить и всегда при себе сажает. Горкин поправляет пасочницы. Я смотрю, как он режет кривым резачком дощечку.
– Домой помирать поеду, кто тебе резать будет? Пока жив, учись. Гляди вот, винограды сейчас пойдут…
Он ковыряет на дощечке, и появляется виноград! Потом вырезает «священный крест», иродово копье и лесенку — на небо! Потом удивительную птичку, потом буковки — X. В. Замирая от радости, я смотрю. Старенькие у него руки, в жилках.
– Учись святому делу. Это голубок, Дух-Свят. Я тебе, погоди, заветную вырежу пасочку. Будешь Горкина поминать. И ложечку тебе вырежу… Станешь щи хлебать — глядишь, и вспомнишь.
Вот и вспомнил. И все-то они ушли…

Я несу от Евангелий страстную свечку, смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу — доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике…
– Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос… — крестясь, говорит она и крестит корову свечкой. — Христос с тобой, матушка, не бойся… лежи себе.
Корова смотрит задумчиво и жует.
Ходит и Горкин с нами. Берет у кухарки свечку и выжигает крестик над изголовьем в своей каморке. Много там крестиков, с прежних еще годов.
Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В черном крестике от моей свечки — пришел Христос. И все — для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни — страстные, Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу темными сенями — и ничего, потому что везде Христос.

У Воронина на погребице мнут в широкой кадушке творог. Толстый Воронин и пекаря, засучив руки, тычут красными кулаками в творог, сыплют в него изюму и сахарку и проворно вминают в пасочницы. Дают попробовать мне на пальце: ну, как? Кисло, но я из вежливости хвалю. У нас в столовой толкут миндаль, по всему дому слышно. Я помогаю тереть творог на решетке. Золотистые червячки падают на блюдо, — совсем живые! Протирают все, в пять решет; пасох нам надо много. Для нас — самая настоящая, пахнет Пасхой. Потом — для гостей, парадная, еще «маленькая» пасха, две людям, и еще — бедным родственникам. Для народа, человек на двести, делает Воронин под присмотром Василь-Василича, и плотники помогают делать. Печет Воронин и куличи народу.
Василь-Василич и здесь, и там. Ездит на дрожках к церкви, где Ганька-маляр висит — ладит крестовый щит. Пойду к Плащанице и увижу. На дворе заливают стаканчики. Из амбара носят в больших корзинах шкалики, плошки, лампионы, шары, кубастики — всех цветов. У лужи горит костер, варят в котле заливку. Василь-Василич мешает палкой, кладет огарки и комья сала, которого «мышь не ест». Стаканчики стоят на досках, в гнездышках, рядками, и похожи на разноцветных птичек. Шары и лампионы висят на проволках. Главная заливка идет в Кремле, где отец с народом. А здесь — пустяки, стаканчиков тысячка, не больше. Я тоже помогаю, — огарки ношу из ящика, кладу фитили на плошки. И до чего красиво! На новых досках, рядочками, пунцовые, зеленые, голубые, золотые, белые с молочком… Покачиваясь, звенят друг в дружку большие стеклянные шары, и солнце пускает зайчики, плющится на бочках, на луже.
Ударяют печально, к Плащанице. Путается во мне и грусть, и радость: Спаситель сейчас умрет… и веселые стаканчики, и миндаль в кармашке, и яйца красить… и запахи ванили и ветчины, которую нынче запекли, и грустная молитва, которую напевает Горкин, — «Иуда нечести-и-вый… си-рибром помрачи-и-ися…» Он в новом казакинчике, помазал сапоги дегтем, идет в церковь.

Перед Казанской толпа, на купол смотрят. У креста качается на веревке черненькое, как галка. Это Ганька, отчаянный. Толкнется ногой — и стукнется. Дух захватывает смотреть. Слышу: картуз швырнул! Мушкой летит картуз и шлепает через улицу в аптеку. Василь-Василич кричит:
– Эй, не дури… ты! Стаканчики примай!..
– Давай-ай!.. — орет, Ганька, выделывая ногами штуки.
Даже и квартальный смотрит. Подкатывает отец на дрожках.
– Поживей, ребята! В Кремле нехватка… — торопит он и быстро взбирается на кровлю.
Лестница составная, зыбкая. Лезет и Василь-Василич. Он тяжелей отца, и лестница прогибается дугою. Поднимают корзины на веревках. Отец бегает по карнизу, указывает, где ставить кресты на крыльях. Ганька бросает конец веревки, кричит — давай! Ему подвязывают кубастики в плетушке, и он подтягивает к кресту. Сидя в петле перед крестом, он уставляет кубастики. Поблескивает стеклом. Теперь самое трудное: прогнать зажигательную нитку. Спорят: не сделать одной рукой, держаться надо! Ганька привязывает себя к кресту. У меня кружится голова, мне тошно…
– Готовааа!.. Принимай нитку-у!..
Сверкнул от креста комочек. Говорят — видно нитку по куполу! Ганька скользит из петли, ползет по «яблоку» под крестом, ныряет в дырку на куполе. Покачивается пустая петля. Ганька уже на крыше, отец хлопает его по плечу. Ганька вытирает лицо рубахой и быстро спускается на землю. Его окружают, и он показывает бумажку:
– Как трешницы-то охватывают!
Глядит на петлю, которая все качается.
– Это отсюда страшно, а там — как в креслах!
Он очень бледный, идет, пошатываясь.
В церкви выносят Плащаницу. Мне грустно: Спаситель умер. Но уже бьется радость: воскреснет, завтра! Золотой гроб, святой. Смерть — это только так: все воскреснут. Я сегодня читал в Евангелии, что гробы отверзлись и многие телеса усопших святых воскресли. И мне хочется стать святым, — навертываются даже слезы. Горкин ведет прикладываться. Плащаница увита розами. Под кисеей, с золотыми херувимами, лежит Спаситель, зеленовато-бледный, с пронзенными руками. Пахнет священно розами.
С притаившейся радостью, которая смешалась с грустью, я выхожу из церкви. По ограде навешены кресты и звезды, блестят стаканчики. Отец и Василь-Василич укатили на дрожках в Кремль, прихватили с собой и Ганьку. Горкин говорит мне, что там лиминация ответственная, будет глядеть сам генерал-и-губернатор Долгоруков. А Ганьку «на отчаянное дело взяли».
У нас пахнет мастикой, пасхой и ветчиной. Полы натерты, но ковров еще не постелили. Мне дают красить яйца.
Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро… Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все… и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, — все мы встретимся там. И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой-то другой, светлый, как беленькие души, которые я видел в поминаньи. Стоит Плащаница в Церкви, одна, горят лампады. Он теперь сошел в ад и всех выводит из огненной геенны. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на колокольню, и Василь-Василич, и все наши ребята, — все для Него это! Барки брошены на реке, на якорях, там только по сторожу осталось. И плоты вчера подошли. Скучно им на темной реке, одним. Но и с ними Христос, везде… Кружатся в окне у Егорова яички. Я вижу жирного червячка с черной головкой с бусинками-глазами, с язычком из алого суконца… дрожит в яичке. Большое сахарное яйцо я вижу — и в нем Христос.
Великая Суббота, вечер. В доме тихо, все прилегли перед заутреней. Я пробираюсь в зал — посмотреть, что на улице. Народу мало, несут пасхи и куличи в картонках. В зале обои розовые — от солнца, оно заходит. В комнатах — пунцовые лампадки, пасхальные: в Рождество были голубые?.. Постлали пасхальный ковер в гостиной, с пунцовыми букетами. Сняли серые чехлы с бордовых кресел. На образах веночки из розочек. В зале и в коридорах — новые красные «дорожки». В столовой на окошках — крашеные яйца в корзинах, пунцовые: завтра отец будет христосоваться с народом. В передней — зеленые четверти с вином: подносить. На пуховых подушках, в столовой на диване, — чтобы не провалились! — лежат громадные куличи, прикрытые розовой кисейкой, — остывают. Пахнет от них сладким теплом душистым.
Тихо на улице. Со двора поехала мохнатая телега, — повезли в церковь можжевельник. Совсем темно. Вспугивает меня нежданный шепот:
– Ты чего это не спишь, бродишь?..
Это отец. Он только что вернулся.
Я не знаю, что мне сказать: нравится мне ходить в тишине по комнатам и смотреть, и слушать, — другое все! — такое необыкновенное, святое.
Отец надевает летний пиджак и начинает оправлять лампадки. Это он всегда сам: другие не так умеют. Он ходит с ними по комнатам и напевает вполголоса: «Воскресение Твое Христе Спасе… Ангели поют на небеси…» И я хожу с ним. На душе у меня радостное и тихое, и хочется отчего-то плакать. Смотрю на него, как становится он на стул, к иконе, и почему-то приходит в мысли: неужели и он умрет!.. Он ставит рядком лампадки на жестяном подносе и зажигает, напевая священное. Их очень много, и все, кроме одной, пунцовые. Малиновые огоньки спят — не шелохнутся. И только одна, из детской, — розовая, с белыми глазками, — ситцевая будто. Ну, до чего красиво! Смотрю на сонные огоньки и думаю: а это святая иллюминация, Боженькина. Я прижимаюсь к отцу, к ноге. Он теребит меня за щеку. От его пальцев пахнет душистым, афонским, маслом. — А шел бы ты, братец, спать?
От сдерживаемой ли радости, от усталости этих дней, или от подобравшейся с чего-то грусти, — я начинаю плакать, прижимаюсь к нему, что-то хочу сказать, не знаю…
Он подымает меня к самому потолку, где сидит в клетке скворушка, смеется зубами из-под усов.
– А ну, пойдем-ка, штучку тебе одну…
Он несет в кабинет пунцовую лампадку, ставит к иконе Спаса, смотрит, как ровно теплится, и как хорошо стало в кабинете. Потом достает из стола… золотое яичко на цепочке!
– Возьмешь к заутрени, только не потеряй. А ну, открой-ка…
Я с трудом открываю ноготочком. Хруп, — пунцовое там и золотое. В серединке сияет золотой, тяжелый; в боковых кармашках — новенькие серебряные. Чудесный кошелечек! Я целую ласковую руку, пахнущую деревянным маслом. Он берет меня на колени, гладит…
– И устал же я, братец… а все дела. Сосни-ка, лучше, поди, и я подремлю немножко.
О, незабвенный вечер, гаснущий свет за окнами… И теперь еще слышу медленные шаги, с лампадкой, поющий в раздумьи голос -
Ангели поют на не-бе-си-и…

Таинственный свет, святой. В зале лампадка только. На большом подносе — на нем я могу улечься — темнеют куличи, белеют пасхи. Розы на куличах и красные яйца кажутся черными. Входят на носках двое, высокие молодцы в поддевках, и бережно выносят обвязанный скатертью поднос. Им говорят тревожно: «Ради Бога, не опрокиньте как!» Они отвечают успокоительно: «Упаси Бог, поберегемся». Понесли святить в церковь.
Идем в молчаньи по тихой улице, в темноте. Звезды, теплая ночь, навозцем пахнет. Слышны шаги в темноте, белеют узелочки.
В ограде парусинная палатка, с приступочками. Пасхи и куличи, в цветах, — утыканы изюмом. Редкие свечечки. Пахнет можжевельником священно. Горкин берет меня за руку.
– Папашенька наказал с тобой быть, лиминацию показать. А сам с Василичем в Кремле, после и к нам приедет. А здесь командую я с тобой.
Он ведет меня в церковь, где еще темновато, прикладывает к малой Плащанице на столике: большую, на Гробе, унесли. Образа в розанах. На мерцающих в полутьме паникадилах висят зажигательные нитки. В ногах возится можжевельник. Священник уносит Плащаницу на голове.
Горкин в новой поддевке, на шее у него розовый платочек, под бородкой. Свечка у него красная, обвита золотцем.
– Крестный ход сейчас, пойдем распоряжаться. Едва пробираемся в народе. Пасочная палатка — золотая от огоньков, розовое там, снежное. Горкин наказывает нашим:
– Жди моего голосу! Как показался ход, скричу — вали! — запущай враз ракетки! Ты, Степа… Аким, Гриша… Нитку я подожгу, давай мне зажигальник! Четвертая — с колокольни. Митя, тама ты?!
– Здесь, Михал Панкратыч, не сумлевайтесь!
– Фотогену на бочки налили?
– Все, враз засмолим!
– Митя! Как в большой ударишь разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи, с перезвону на трезвон, без задержки… верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростовски! Ну, дай Господи…
У него дрожит голос. Мы стоим с зажигальником у нитки. С паперти подают — идет! Уже слышно —
…Ангели по-ют на небеси-и!..

– В-вали-и!.. — вскрикивает Горкин, — и четыре ракеты враз с шипеньем рванулись в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули «смолянки», и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.
– Кумпол-то, кумпол-то!.. — дергает меня Горкин. Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста… и там растаял. В черном небе алым Крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет — X. В. На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени — кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.
Хрис-тос воскре-се из ме-ртвых…

– Ну, Христос Воскресе… — нагибается ко мне радостный, милый Горкин.
Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.
…сме-ртию смерть… по-пра-ав!..

Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха, красная.
И в Кремле удалось на славу. Сам Владимир Андреич Долгоруков благодарил! Василь-Василич рассказывает:
– Говорит — удружили. К медалям приставлю, говорит. Такая была… поддевку прожег! Митрополит даже ужасался… до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке… чисто днем!..
Отец, нарядный, посвистывает. Он стоит в передней, у корзин с красными яйцами, христосуется. Тянутся из кухни, гусем. Встряхивают волосами, вытирают кулаком усы и лобызаются по три раза. «Христос Воскресе!», «Воистину Воскресе»… «Со Светлым Праздничком»… Получают яйцо и отходят в сени. Долго тянутся — плотники, народ русый, маляры — посуше, порыжее… плотогоны — широкие крепыши… тяжелые землекопы-меленковцы, ловкачи-каменщики, кровельщики, водоливы, кочегары…
Угощение на дворе. Орудует Василь-Василич, в пылающей рубахе, жилетка нараспашку, — вот-вот запляшет. Зудят гармоньи. Христосуются друг с дружкой, мотаются волосы там и там. У меня заболели губы…
Трезвоны, перезвоны, красный — согласный звон. Пасха красная.
Обедают на воле, под штабелями леса. На свежих досках обедают, под трезвон. Розовые, красные, синие, желтые, зеленые скорлупки — всюду, и в луже светятся. Пасха красная! Красен и день, и звон.
Я рассматриваю надаренные мне яички. Вот хрустально-золотое, через него — все волшебное. Вот — с растягивающимся жирным червячком; у него черная головка, черные глазки-бусинки и язычок из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное… И вот, фарфоровое — отца. Чудесная панорамка в нем… За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мохом, за стеклышком в золотом ободке, видится в глубине картинка: белоснежный Христос с хоругвью воскрес из Гроба. Рассказывала мне няня, что если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах, — и чудится мне, в цветах, — живое, неизъяснимо-радостное, святое… — Бог?.. Не передать словами. Я прижимаю к груди яичко, — и усыпляющий перезвон качает меня во сне..."



Книга "Лето Господне" Иван Шмелев - купить книгу ISBN 978-5-91362-932-6 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ruКнига "Лето Господне" Иван Шмелев - купить книгу ISBN 978-5-91362-932-6 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru




Василий Перов "Сельский крестный ход на Пасхе". 1861

Василь Быков
Пасхальное яичко

Фамилия его была Выползков, но в этой большой, растянувшейся вдоль дороги белорусской деревне, где он обосновался после войны, его называли Выползком. Тем более что обычно он откликался и на это прозвище, хотя и делал это не без раздражения, а то и с криком, нередко сдобренным злым матом. Но людям было безразлично, как он откликался — за войну люди привыкли к мату и крику — своих, полицаев, немцев и партизан тоже. Привыкли люди, привыкла скотина, особенно лошади. Иная не тронется с места, пока ее не обложат матюгом, в котором одинаково преуспели старые и молодые, мужики и бабы. Не говоря уже о начальстве.
В то утро Выползок так же привычно, хотя и негромко, про себя выругался, поняв, что проспал. Вечером, укладываясь на ночь, намеревался проснуться пораньше, но вот не пришлось. Сбросив замызганный солдатский ватник, сел на скамье, прислушался к утренней тишине в хате. Ганка за шкафом еще спала с малыми девочками, а он ловко, одной рукой накинул на себя ватник и вышел на еще по-весеннему голый, не успевший зарасти бурьяном двор. Как всегда, с самого утра наваливались колхозные заботы, к которым сегодня прибавилась еще и Пасха. Вчера поздно вечером из района прискакал нарочный с только что принятым решением райкома — празднования не допустить, организовать ударную вывозку навоза. Собственно, организовывать вывозку должен был бригадир, но вчера бригадира он нигде не нашел, придется искать сегодня. К тому же бригадир не умел командовать бабами, которые в основном и составляли его бригаду. У председателя Выползка опыта относительно баб побольше было — еще с довоенного времени, когда он организовывал колхозы, да и потом в партизанах, где баб также было немало. Впрочем, всякое случалось и с мужиками и с бабами, даже не сказать, с кем легче было.
Вот и теперь — дождались Пасхи и спят. Словно после всенощной. Хотя ни обедни, ни всенощной здесь давно не было. От церкви в соседнем местечке остался заросший бурьяном фундамент — как в тридцать третьем сбросили кресты, так и развалилась церковь. А вот в быту опиум упрямо держится, рассуждал председатель колхоза. Вчера вечером в сумерках он пробежал по деревне и заметил, как кое-где при свете коптилок готовились, наверно, красили яйца. Хотя и готовить-то было нечего, колхозники не имели ни муки, ни мяса, да и яиц неоткуда взять — в войну почти вывелись куры. Но разве только здесь? В других местах не осталось и самих деревень, все сожжено, а здешняя деревня все-таки уцелела — при отступлении немцев сгорело полдюжины хат. Считай, счастливая деревня, поэтому и требования к ней особые — кормить страну. Но чтобы кормить, надобно работать по-ударному и быть сознательными. С сознательностью же его колхозники явно подкачали. То и дело приходилось принуждать, разъяснять, контролировать. Как вот с навозом. В деревне имелось с десяток коров, а навоз на колхозное поле не вывезли. Не отдают, норовят приберечь для себя — для своих собственных соток.
В облачном небе над притихшей деревней совсем уже рассвело, было не холодно, поутру даже утих все время дувший западный ветер. А на улице по-прежнему ни души. Под амбаром на бревнах, где бригадир обычно собирал свой наряд, также пусто, не видать было и бригадира. Неужто и его, председателя, никто не видит? — начинал злиться Выползок. Видят, конечно, но прячутся, потому что боятся. Эта мысль, как ни странно, слегка согрела душу председателя, потому что, как он понимал, боятся — значит уважают. А уважают всегда людей стоящих, авторитетных, крепких духом и телом. Насчет тела Выползку повезло не слишком — после ранения почти парализовало левую руку, которая теперь едва двигалась. Зато его дух как был непобедимый, таким и остался. Дух настоящего большевика, каким не переставал понимать себя колхозный председатель.
Миновав грязный, забросанный хламом пруд, Выползок перешел дырявый, с шатким настилом мостик и взбежал на ступеньки крыльца, где жил бригадир Козич. Похоже, тот еще спал. Но это черт знает что — бригадир в такую пору должен быть давно на ногах. Еще зимой Выползок ставил перед правлением вопрос о замене бригадира, но правленцы не согласились: молодой коммунист, награжденный, брал Берлин. А что слишком любит залить за воротник, этого в расчет не брали. Кто, мол, не любит? Разве что больной или кому не наливают. Бригадиру же наливали исправно.
Выползок не пил, хотя и не чувствовал себя больным, но он всегда сознавал себя ответственным за порученное дело. А дела ему поручались всякие, чаще трудные, но он не привык жаловаться, — он их исполнял. И теперь решительно дернул клямку перекошенной двери, которая, однако, не отворилась. Застучал — громко и требовательно, — уж такой стук невозможно не услышать. И впрямь дверь погодя растворилась, из темноты сеней на него смотрел голый по пояс бригадир.
— Ну что?
— Как — что? — сорвался на крик предколхоза. — Давно рассвело, а где народ? Спят, празднуют, мать их растак! А кто навоз будет возить?
— Вывезут…
— Как — вывезут? Когда вывезут? Вчера на бюро райкома…
— Пошел ты на …! — бросил бригадир и с грохотом захлопнул дверь.
Минуту Выползок стоял ошеломленный — такого он не ожидал. Чтобы этот парень, вдвое моложе его, только зимой принятый в партию, решился послать председателя на три буквы?! Давно его так не посылали ни в деревне, ни в районе, ни даже в партизанском лесу. Если не всегда уважали, так хотя бы боялись, не его, так партию… А этот! Танкист! Даже танкист не может быть выше председателя колхоза, разве бригадир этого не понял? Так скоро поймет!
Как всегда в минуты волнения, он наполнялся внутренней энергией и устремлялся к действию. Следовало немедленно предпринять что-то, чтобы повлиять. Если не мог повлиять сам, следовало заставить другого. Как в памятном для него случае в Пугачевской пуще. Немцы и полицаи секли по деревьям разрывными, гулкий треск разлетался по лесу. Попав в засаду, партизаны побежали в сторону, конечно, не туда, куда следовало, а где казалось безопаснее. Кто-то бросил на просеке ящик с патронными цинками, и все пробегали мимо. Убегая едва не последним, Выползок остановил бегущего окруженца-примака Лыщика, выхватил наган: бери ящик! Правда, Лыщик уже был нагружен какой-то ношей, пытался увильнуть, и Выползок выстрелил над его головой… Выстрел подействовал. Лыщик подхватил ящик, хотя потом ему не повезло — убили полицаи Лыщика. Пропали и цинки. Но Выползка никто не посмел упрекнуть, в той обстановке он действовал правильно — нельзя оставлять боеприпасы врагу. Сам же он взять их не мог, потому что у него на перевязи раненая рука. Опять же он не рядовой партизан, а командир, хотя и низового звена; командиру же таскать грузы не полагалось. На это были рядовые бойцы и партизаны.
По всей видимости, с рассвета прошло уже немало времени, а люди на улице не появлялись. Возле Евсюкова амбара по-прежнему никого, да и кто придет, когда бригадир спит! Ну я вас разбужу, — все больше набираясь гневной решимости, думал председатель.—Я вам попраздную, мать вашу растак!
Он решительно вбежал в хату, где уже не спала — возилась с малыми его молодая жена Ганка — одевала детей, и Выползок подумал: уж не праздновать ли собралась? Она мягко улыбнулась мужу, но эта ее неуместная улыбка лишь новым раздражением отозвалась в нем. Подбежав к сундуку, засунул руку под ворох одежды и выхватил оттуда наган. Со временем все реже приходилось ему брать оружие в руки — не то что в недавние годы до войны и в войну. Однако он знал: наган выручит, как выручал в коллективизацию, в борьбе за советскую власть, в партизанку. Наган —это сила, которой иногда недоставало в жизни.
— Что это ты? — удивилась Ганка, сразу согнав с лица благостную улыбку. Он не ответил и, сунув наган в галифе, выскочил из хаты.
В первом дворе, куда он свернул с улицы, жила Пелагея Дворчиха, не молодая уже, но работящая, в силе вдова, сотки которой за изгородью хорошо обработаны. И когда управилась только? — недобро подумал председатель. Но тем лучше — в самый раз выгнать ее на колхозное поле. Своего навоза у Пелагеи не было, так как давно нет коровы. Выползок вошел в чисто, явно по-праздничному убранную хату с белой скатеркой на столе. Но и здесь никого не было, и он через сени выскочил на другую сторону двора. За тыном, низко согнувшись, ковырялась в земле Пелагея — сажала на грядках рассаду.
— Бросай сажать! — резко скомандовал Выползок. — На наряд. Быстро!
Пелагея не сразу выпрямилась, непонимающе вглядывалась в него.
— Чего?
— На наряд, говорю. Не слышишь? Ну, живо!
— Как же на наряд, святая же Пacxa сегодня, — быстро и виновато заговорила Пелагея. — Грех это на Пасху…
— А на своих грядках — не грех?
— Так это же свои грядки. На той неделе не было времени, все в поле. Только и осталось что на праздник… — Он не дослушал.
— Быстро! Раз, два — я жду!
— Ай, так бригадир сказал же, что до обеда…
— Я вас с вашим бригадиром!—закричал Выползок и достал наган. Но прежде чем успел направить его на женщину, та шустро метнулась в сторону и так припустила меж грядок, что он лишь удивился ее молодой прыти, подумав: ну и выдрессировали оккупанты! В блокаду, наверно, побегала…
— Чтоб мне сейчас же на наряд! Другой раз канителиться не буду!—прокричал он вдогонку.
Следующим на его пути был двор через улицу, где с двумя молодыми невестками жил старый Корж. Два его сына после партизанки попали на фронт, и оба остались на Пулавском плацдарме. Теперь в доме хозяйничали невестки с детьми и стариком Коржом, который встретил его на пороге.
— Празднуешь? — не здороваясь, строго спросил Выползок.
— Со святой Пасхой вас, — не чувствуя настроения гостя, угодливо начал сивобородый старик в чистой льняной сорочке.
— Меня не с чем, я атеист. Где невестки?
Старик молча стоял на крыльце, недоуменно глядя на человека с оружием. Выползок нагана на него не поднимал, и Корж молча развел руками.
— Так вчера говорили, бригадир разрешил. До обеда…
— А я отменяю, — мрачно объявил председатель. — Сейчас же на наряд!
Корж молча повернулся и пошел в хату, где их разговор наверняка слышали невестки. Придут, уверенно подумал Выползок, свекор пригонит. Он знал, что с войны за Коржом числилась важная провинка — старик указал оккупантам путь через Голобородовское болото, где после блокады обосновались партизаны. Говорил, принудили. Но это как еще посмотреть, думал председатель. Неизвестно, сколько в том принуждении было страху, а сколько его воли. Сразу после войны органы его не тронули, но проступок старика, конечно, взяли на учет — про запас. Поэтому старый Корж был в его власти, хотя Выползок и не торопился ею воспользоваться. Еще пригодится.
Хуже пришлось с Косачевой Галей. Молодая и бездетная женщина до войны жила в городе, из которого вернулась в колхоз. Эта если уж работала, так с полной отдачей — в поле или на току. Но только до поры, пока на нее не находил бабский каприз, пока не заупрямится по-дурному. А если заупрямится, никто с ней сладить не мог — ни мужик, ни баба, ни даже начальник. Разве что с наганом. В хату к Косачевой он не пошел, — требовательно постучал в окно.
— Косачева, на наряд. Живо!
То, что Выползок от нее услышал, во второй раз за сегодняшний день повергло его в смятение.
— А ху не хо? — негромко донеслось из хаты.
— Что?
— Что слышал. Пасха сегодня.
Выползок помолчал. Он не хотел с ней ругаться, тем более на улице, через окно, и попытался уговорить по-хорошему:
— Ну так что, что Пасха? Навоз возить надо? Ты что — маленькая, не понимаешь?
— Не маленькая. Два года была замужем, — послышалось из хаты, но к окну никто не подходил. Выждав еще минуту и теряя самообладание, он перешел на крик:
—Твою мать! А ну выходи, сказал! Стрелять буду! — и рукояткой нагана постучал в раму .
Косачева будто обрадовалась его крику:
— Ой, напугал! Застрелит! Стреляй, ну… Вот сюда, вот…
И появилась тут же за окном, голая, бесстыдно тряхнула перед ним полной, словно набрякшей грудью. Выползок испуганно отшатнулся.
— Ты что? Выстрелю!
— Стреляй!
И он выстрелил — вверх, под крышу, раз и второй, не пожалев сразу двух боевых патронов. Все-таки выстрелы ее напугали, Косачева исчезла. Где-то на улице закричали бабы — тревожно и протяжно, как во время войны. Этот их крик, однако, не смутил Выползка, который уже ощутил свой верх над непослушной бригадой, срывавшей весенний сев. Знал, в случае срыва райком по головке не погладит его, но и бабам достанется. Уж он постарается. Он доведет все до конца.
Охваченный мстительным порывом, Выползок быстро пустился по улице в ее дальний конец. Оглянувшись, увидел, как с подворья Коржа вышли обе невестки, остановились возле калитки, но к амбару не шли. Впереди за Тарасовым хлевом мелькнула и исчезла обвязанная теплым платком голова вдовой Петрухи, — похоже, решила прятаться. Председатель за ней не погнался, лишь, приостановившись, крикнул:
— Петруха, я тебя вижу! Сейчас же — на наряд!
Женщина не откликнулась, но он знал, что услышала его. А если услышала, так придет, никуда не денется. На прошлой неделе заявилась в правление просить помощи, мол, трое малых детей, кормить нечем. В их числе одно совсем малое, нагулянное от немцев. Чтобы дали молока с фермы. А на ферме в соседней деревне восемь коров, и те не все растелились, молока не хватает для сдачи государству. Сказали Петрухе прийти через неделю, правление рассмотрит заявление и примет решение. Чтобы все обоснованно, не с бухты-барахты, потому как молока многие просят, у многих малые дети. И вот эта Петруха прячется. Я тебе припомню эти прятки, когда придешь за молоком, злобно думал Выползок.
Все же недаром он драл горло, наверно, колхозники его услышали и понемногу стали выходить на улицу. Вышла к калитке Лузгина Ольга, мать партизанского героя-подрывника, погибшего в последний месяц блокады. Эта стояла, вслушиваясь в его крик, но к амбару не шла. Задерживаться возле нее он не стал и, крикнув, чтобы шла на наряд, направился к ближней скамейке под кленом, где собралось несколько баб. Две из них были здешние вдовы, третья — молодая и острая на язык Ходоска, которая недавно еще дружила с его женой Ганкой. Ту их дружбу Выползок решительно прекратил, потому что Ходоска про многое, по-бабьи болтала, могла и доболтаться. Пока он подходил к бабам, те сдержанно молчали, словно испугались. Но это хорошо, что испугались, будут послушнее, рассчитывал председатель.
— Что стоите? Отдельное приглашение надо? Марш на навоз!
— A Пacxa сегодня! — зло напомнила Ходоска. — Бригадир сказал…
— Плевать, что бригадир сказал. Пасха отменяется…
— Как это? — удивились все разом.
— Партия отменяет опиум. Или вам не понятно?
Минуту бабы, насупясь, молчали, потом первой заговорила Ходоска:
— А почему это нам отменяется? Другие праздновать будут, а нас на пригон. Свою Ганку, небось, не пошлешь. Это мы проклятые чернорабочие…
— Пойдет и Ганка! — решительно оборвал он женщину. — Все пойдут. Марш!
— Так мы что — с голыми руками? Или вы там одурели со своей партией? — вскричала Ходоска.
— Тише! Тише насчет партии! — сказал он с нажимом и поднял руку с наганом.
Словно поперхнувшись, Ходоска смолкла, и бабы одна за другой боязливо потащились по улице. Сперва шли медленно, потом незаметно прибавляли шаг. Он мог бы и подогнать, чтобы шли быстрее, но не стал этого делать. Конечно, вил ни у одной не было, однако не возвращать же их за вилами, — разбегутся, не соберешь. Ходоска позади остальных что-то недовольно ворчала — про него, а может, про партию тоже, и он с горечью подумал, что в тридцатые не доработали, не всех выкорчевали. Будет чем вскоре заняться. Только бы поднять колхозы, а там и взяться за классовую борьбу, которая, похоже, будет обостряться.
А бабы? Бабы его не слишком занимали. Некоторые выражали ему свою симпатию, но он относил это на счет той авторитетной должности, которую занимал.. Да он и не домогался их симпатий, с молодых лет поняв, что любовь — рискованное дело. Случалось, кое-кто из его сослуживцев (особенно в довоенные годы) погорел именно на неосторожной любви. Он не хотел гореть и был осторожен. Может, чересчур осторожен, но стремился стать стопроцентным, безгрешным большевиком. Второй раз женился, лишь рассудив, что так ему будет лучше прежде всего как председателю, присланному райкомом. И остановил свой выбор на Ганке, партизанской вдове. По существу, у той не было никакого выбора — муж погиб, за юбку цеплялись двое детей, и колхозный начальник оказался для нее счастливым подарком. Может, это и лучше, когда нет выбора, рассуждал Выползок. Нет выбора — нет и соблазна. Всю энергию можно направить на колхозный труд…
Они еще не дошли до амбара, как Ходоска, то и дело оглядываясь, стала показывать на его двор, куда как раз вышла из хаты еще не одетая с утра его Ганка. Там же были и обе девочки — младшая все тянула за подол мать и лепетала. Она только начинала говорить, и мать любила слушать ее невразумительный лепет. Нашла, однако, время, — неприязненно подумал Выползок в предчувствии нового скандала.


  
— Вот, вот! — указывая на прежнюю подругу, крикнула Ходоска. — Она деток забавляет, а мы в праздник — на навоз! Если нас, то и ее…
— Ганка, на наряд! — крикнул он властно, как до этого кричал на других.
Ганка настороженно замерла, похоже, не поняв чего-то, медлила. И он крикнул сердито-приказным голосом:
— Быстро!
Теперь его жена стала наравне со всеми здешними бабами, тут уж он, если бы и хотел, ничего с собой поделать не мог. Да и не старался. Наслаждался своей бескорыстной принципиальностью, получая тайное душевное удовлетворение.
Ганка, однако, будто нарочито не торопясь, набросила на себя черную кофту, взяла откуда-то вилы и, степенно ступая, вышла на улицу. Обе девочки бросились за ней; младшая сразу залилась слезами, и мать на ходу что-то говорила ей — успокаивала. Но та не останавливалась, все бежала за матерью, пока Выползок не крикнул со всегдашней своей к ним строгостью:
— А ну — марш в хату!
Старшая, Волька, остановилась, словно в нерешительности, а младшая все бежала и плакала.
— К бабке Насте идите, к бабке Насте, — оборачиваясь, ласково уговаривала девочек мать. И те наконец остановились.
Ганка догнала баб и пошла сзади, не оглядываясь на детей. И на него тоже. То, что не оглянулась на него, Выползок, конечно, заметил, недобро подумав: пусть! На этот счет он еще поговорит с ней. Вечером. Объяснит, как следует вести себя жене колхозного руководителя.
Не оглядываясь, Ганка ловила каждый звук сзади, стараясь понять: дети послушались или нет. Похоже, однако, послушались, и она понемногу успокаивалась.
В то утро она встала рано. После того как Выползок ушел на рассвете из дому, она уже не уснула. Девочки сладко спали рядом на кровати, она прикрыла кожушком старшую Вольку, которая во сне часто сбрасывала с себя одеяло, сидела, думала. Прежде всего о том, чем накормить малых, — кроме картошки, у нее ничего не было. Сегодня праздник — Пасха, но не для них. Вчера Волька прибежала от соседки бабы Насты, исполненная наивного детского восхищения: баба красит яйца. У них яиц нет, ни крашеных, ни белых, потому что не было кур. Хорошо еще, что на праздник будет затирка. На днях Выползок принес в наволочке немного ржаной муки, и это — на месяц, на затирку малым. Баба Наста дала кусочек сала — для поджарки к колотухе-затирке. Но все — хоронясь, чтобы не узнал Выползок, потому что баба Наста — мать полицая, а Ганка с Выползком — партизаны, к тому же Выползок — коммунист. Разве можно допустить связь с матерью врага народа, немецким прислужником?
Выползок был вторым мужем у Ганки, и дети ее были не его, не родные. Детишек она нажила в партизанах, когда сошлась с командиром подрывников Алексеем Гайновым. Хотя и не расписанные, не венчанные, а в доброте и любви родили они двух девочек — последнюю как раз перед освобождением, за день до которого и убили Гайнова. Немцы прорывались из окружения, шли напролом, а Гайнов со своей группой оказался на их пути. Надо было свернуть, отойти за болото, говорили потом партизаны, может, и спаслись бы. А так… Все и полегли на опушке — двенадцать молодых, сильных, красивых. Вот и осталась Ганка с детьми — партизанская мадонна, без мужа, без хаты и какого-либо жилья. Спасибо партизанам — не оставили, чем могли, помогли всем отрядом. Когда освободили район, поселили в этой вот хате, брошенной хозяином-полицаем, сыном той же бабы Насты. Тут ее и нашел партизанский начальник Выползков. Родом он был не местный, с другой стороны Двины, после партизанки оставленный на укрепление колхоза. Жить ему здесь было негде, сам был одиноким, семью потерял в начале войны. Однажды пришел и сказал: буду жить у тебя. Что ж, она не возражала, хотя совсем не знала его, разве что видела раза два в лесу, когда разъезжал на черном коне с другими начальниками. И она подумала: живи. Хата не ее — чужая, мужика тут нет. Двое малых цепляются за юбку, как их растить? Думала, может, веселее будет, все же мужчина в доме. Мужчина, правда, не сказать чтобы видный — довольно потрепанный с виду, нервный и матерился — была причина или нет. Но партийный, всегда при власти. В партизанах, люди говорили, был особистом, хотя сам об этом ей не сказал. Его здесь боялись или уважали — она так и не поняла. А может, то и другое вместе, как это повелось в партизанах, да и осталось после партизан. Хуже, что Выползок был сухорук, левой рукой лишь шевелил немного, а делать ничего не мог. Не мог даже разрубить полено на дрова, которые всегда рубила она. И совсем плохо, что был меньше ростом, что немало ее огорчало, особенно в первое время. Живя с ним, она часто думала о Гайнове, который в ее глазах становился все лучше и лучше. И она твердо знала, что именно с Гайновым нашла свое счастье, с ним и потеряла — другого не будет. Удивительно, что тот, живя с ней урывками — когда находился поблизости и когда ранили, — никогда не говорил ей о любви. И все равно она знала, что любит ее, может, потому, что сама любила его. Выползок также ни разу не сказал ей, что любит, и, когда она как-то спросила его об этом, только накричал на нее. Что, мол, надумала! На днях райком наметил обсуждение политмассовой работы в колхозе, а она — про любовь. Может, и правда, подумала Ганка, и никогда больше не заговаривала о том. Чего не дано от рождения, того не выпросишь у людей.
Вскоре печалиться пришлось по другой причине — Выползок невзлюбил детей. Когда, случалось, младшая плакала ночью, он, проснувшись, раздраженно кричал на Ганку: “Когда ты успокоишь ее?” Ганка, как могла, успокаивала, может, не всегда удачно, малая все плакала, особенно когда болела, и это вызывало раздражение у мужа. Старшая, Волька, его просто боялась и, если он был дома, больше сидела на печи или возилась за печкой — лишь бы подальше от него. На детей он кричал редко, чаще спрашивал с матери. Она редко слышала от него доброе слово, больше — мат-перемат, или неделями он молчал — замкнуто и отчужденно. Очень скоро после замужества Ганка готова была возненавидеть его, но стерпела, не давая этому чувству разрастись в себе. Все же он был не простой колхозник — председатель, сельская власть. Ганка молчала. Она смолчала, когда он однажды прогнал ее подругу по семейному лагерю в лесу — Ходоску, за что та невзлюбила ее. В деревне у Ганки не стало ни одной близкой души. Другие женщины неизвестно отчего сторонились ее, ни одна не заглянет к ней в хату, не поинтересуется детьми. Всю зиму до наступления весны она каждый день ходила в колхозный амбар, веяла, сортировала, очищала семена для сева; девочки сидели одни в замкнутой хате, и ее сердце разрывалось от беспокойства за них. Не идти на работу она не могла — вынуждал бригадир, да и муж строго следил, чтобы работала добросовестно, выполняла норму, показывая пример другим. И она работала — наравне со всеми, мужиками и бабами. Сегодня, когда гаркнул на нее идти на наряд, она не удивилась, как всегда, послушалась и пошла. Только вот дети… Замкнуть их в хате она не решилась, да и стало уже тепло, малым неохотно сиделось взаперти, тянуло во двор. И она обманула их бабой Настой, к которой они иногда забегали — также тайком от него.
По дороге к амбару Ганка думала, что на работу сегодня их распределит бригадир, скажет, кому куда. Кому выбрасывать навоз, кому возить, кому растрясать его в поле. Хлопот с навозом хватало, требовалась и мужская сила. Ho где ee было взять, мужскую, когда в колхозе осталась лишь женская? Правда, сегодня Ганка заметила у амбара двух мужиков — инвалида и старика, остальные там были бабы — всего человек десять. Но бригадира не видно было, и Ганка почувствовала неладное. Наверно, как всегда, этот Выползок устроит скандал, не обойдется без мата. Хотя бы не пугал больше наганом…
Сначала бабы, те, что у амбара, молча, исподлобья глядели, как они, словно стадо с пастухом, приближались по улице. Потом, когда крикнула Ходоска, загалдели все сразу — о том, что Пасха сегодня, а они голодные и их гонят работать, вил нет и лошади пасутся черт знает где. И главное—где тот навоз? У кого его взять? Те, у кого были коровы, постарались его употребить на огороды, растрясти по грядкам , а то и вскопать лопатами свои сотки. А кто того не успел, отдаст ли теперь для колхозного поля? Все же навоз надо сперва самим — под картошку.
— Отдадут! — нервно выпалил Выползок. — Возьму и спрашивать не буду.
Тут же он распределил всех по работам — мужчин отправил запрягать лошадей, трех баб послал растрясать навоз в поле. Остальных, в их числе и Ганку, определил выбрасывать навоз из сарая. Выбрасывать — было самой тяжелой работой, голодная Ганка только сглотнула слюну. Остальные бабы возмущенно галдели, а она не могла позволить себе даже обидеться.
Четырех баб председатель повел к ближайшей от амбара усадьбе Панкрата Демеха, который имел коровку и кормил подсвинка, — наверно, навоз у него был. Самого Панкрата, исправного, средних лет мужика, дома не оказалось, жена сказала: поехал, а куда — неизвестно. Выползок выругался, пошел в хлев, где выругался с еще большей злостью, — навоза там не было. Чистый пол присыпан свежей соломой. “Где навоз? — вызверился Выползок. Бабы мрачно молчали, молчала напуганная Панкратиха, и Выползок догадался:— Продал! Ночью вывез в местечко, мать его перемать! А теперь прячется по кустам. Ну я его подкараулю, гада! Я его застрелю!”
Панкратиха не защищала мужа, бабы продолжали молчать, наверно полагая: точно застрелит. В деревне ходил слух, будто Выползок за особые заслуги имеет право застрелить любого. Такая у него награда. Иным за подвиги давали ордена и медали, этому дали страшное право — расстрелять — на свой суд. Должно быть, действительно велики были его заслуги, в подтверждение которых он имел этот страшный для колхозников наган.
Может, он и в самом деле владел правом застрелить человека, хотя бы того же Панкрата, но прежде надо его найти. Так же как и навоз, которого тут не было.
По-видимому, времени на эти поиски у Выползка осталось немного, и он повел бабью команду через улицу напротив к сестрам-баптисткам Барашковым. Уж в такой день те были дома и, не обращая внимания на крики и выстрелы на улице, прилежно молились перед убранной рушниками иконой святой девы Марии — встречали Пacxy.
— Я вам дам Пасху! Берите вилы и в хлев! — с порога приказал председатель.
Набожные и послушные, одетые в темное, сестры поочередно перекрестились на икону и подались в хлев, где в углу стояла молодая коровка. Однако вил у них не оказалось, а навоза здесь было на один добрый воз, и Ходоска съехидничала:
— Во, удобрим колхозные просторы! По-ударному. Давай по-стахановски, девки! Ганка, а ну покажи пример, как председательская женка!
Ганка с вилами перелезла через загородку, где было побольше навоза, и начала бросать его к двери.
Все время, пока они ходили по дворам и слушали ругань Выползка, ей было очень неловко за мужа: хоть бы он помолчал, если не может по-хорошему. А он словно упивался собственной властью над этими не слишком покорными бабами. Со стороны можно было подумать, что мстил им за свою мужскую неполноценность, начальническую неистовость за горечь, которую, наверно, и пытался заглушить матом. Теперь, когда они наконец добрели до навоза, Ганка даже обрадовалась: будет работа.
Работать она умела — хоть женскую, хоть мужскую работу, ей было безразлично, лишь бы не стоять без дела. Она легко втыкала острые концы вил в слежалые пласты навоза и с усилием выворачивала их наружу. Навоз привычно вонял, но она не обращала внимания на эту издавна знакомую вонь. Невольно вспомнилось, как три года назад в блокаду пряталась почти в таком самом навозе. Их отряд разгромили, и каратели начали охоту на партизан, искали с собаками в пуще, лесах и перелесках, в покинутых жителями деревнях, поветях, токах. Ее, беременную уже младшей, одноногий дед из Алексюков прикопал сухим навозом в пустом хлеву при стене, и она лежала там два дня, дыша через щель между бревнами. Немцы бегали по деревне, стреляли по чердакам, бросали гранаты в пустые, без картофеля, погреба. Дед потом говорил, дважды заглядывали в тот хлевок, но пороть навоз не догадались, и она уцелела. С тех пор у нее не было брезгливого чувства к навозу, тем более что у нее не было коровы.
Выползок убежал куда-то, может, искать кого-то еще по хлевам, а бабы вышли на двор и стали возле ограды. Без вил в хлеву делать было нечего. Бабы не могли окончить своего взволнованного разговора об испорченном празднике, ругали председателя. “И гляди-ка ты — выжил в блокаду, — говорила Лузгина Ольга.—Не было его в нашем отряде!” — “А что бы ты ему сделала в вашем отряде? — усомнилась старшая невестка Коржа. — Соли бы на хвост насыпала? Он и там был гроза”. — “Кому гроза — немцам?” — “Не так немцам — своим. Да шпионам этим”…
Ганка слушала и усмехалась — как особисты управлялись со шпионами, она немного уже слышала, помнила случай из своего отряда. Как-то с девками была в Плешне, где квартировал и бригадный штаб, — стирали начальству белье. Тогда же из лагеря бежало пятеро пленных красноармейцев, прибились в отряд. Ну, понятное дело, — проверка: может, завербован, заслан. Всех допрашивают в хате особого отдела, никто не признается. Командиры же знают наверняка: кто-то заслан — и принимают решение: если к утру никто не признается, всех — в расход. Ночью перед расстрелом один из беглецов по фамилии Окунев требует лично командира, которому сообщает, что завербованы все, кроме его, Окунева. Мол, ему о том по секрету признался земляк, который тоже завербован. Возмущенные командиры день спустя расстреляли всех, кроме Окунева. Рассудили так: если Окунев выдал даже земляка, значит, он — свой, честный. Послали Окунева в группу подрывников, в которой он пустил под откос три поезда, а затем на станции Парафьяново перебежал к немцам. Оказалось, что именно Окунев и был завербован, остальные ни при чем. Но начальнику особого отдела за тех разоблаченных и расстрелянных уже дали орден — не отнимать же обратно. Тем более у заслуженного кадрового чекиста. А чтобы не очень удивлялись в отряде, его перевели в соседнюю бригаду, говорили — на повышение.
Спустя какой-нибудь час Ганка выкинула за порог все, что было в хлеву. На чистое, влажное еще место перевела молодую коровку сестер Барашковых. Но возчики с телегами все не ехали, в хлеву уже делать было нечего, и Ганка вышла во двор. Бабы стояли поодаль вдоль ограды, похоже, работать сегодня не собирались.
— Перекур, Ганка! — вроде подобрев, сказала Ходоска и улыбнулась.
Ганке это понравилось, даже подумалось: может, они еще и помирятся. Хотя и так обижаться подруге не было за что, — на Выползка они могли обижаться обе.
Воткнув вилы в землю, Ганка прислонилась к ограде рядом с Ходоской. Бабы почему-то все разом умолкли, как только она к ним приблизилась. Ганка заметила это, и ей стало неловко, — возле них она по-прежнему чувствовала себя чужой. Как-то настороженно с крыльца за ними наблюдали сестры Барашковы.
Неожиданно из-за угла хаты появился бригадир Козич — молодой парень в ловко подпоясанной гимнастерке и празднично начищенных сапогах — вроде сам собирался праздновать. Сгребая рукой раскулаченный ветром чуб, расслабленно улыбался.
— Вкалываем?
— Вкалываем! — с вызовом ответила Ходоска. — Но ты же вчера обещал…
— Ну, обещал. Пусть бы не шли. Я же вас не гнал.
— Глядите на него — он не гнал! — сразу осерчала Ходоска. — Выползок выгнал.
— А зачем слушались?
— Как же не послушаешь, если с наганом? Вон Косачеву застрелить хотел.
— Этот могет, — сдержанно согласился бригадир. Видать по всему, чувствовал он себя неважно, может, еще выдыхал вчерашнее или принятое с ночи. — Если овцами будете…
— Будешь овцами. Вы же — сила, партия. Как с вами обходиться? — горячилась Ходоска.
— Мы с такими обходились, — многозначительно вытиснул сквозь зубы Козич. — На фронте.
— Так то на фронте. А мы тут в тылу. Как в тюрьме.
— Ну как хотите, — бросил бригадир и, вдруг заторопившись, пошел со двора.
— Такой парень! — мечтательно сказала Ходоска, как только он исчез за углом.—Сопьется!
И пригорюнилась. Ганка тоже пригорюнилась — больше, нежели в хлеву, когда ковыряла навоз. Нет, счастья у нее больше не будет, думала она, судьба ее обошла стороной. Остается одно — горевать в одиночестве до конца дней…
— Долго он тут жить будет? — спросила баба от изгороди.—Потеплеет и съедет. В город.
— Я б тоже съехала, — вздохнула Ходоска. — Завербовалась бы в Карелию, на лесоповал. Если бы не мама. Больную не бросишь.
— Ты еще можешь. Пока детей не нарожала…
Стоя молча у изгороди, Ганка думала, где теперь ее девчатки, может, плачут на улице? И словно в ответ на свои заботы вдруг увидела их — по двору шла Волька, ведя за ручку малую — босую, в длинной незастегнутой кофте, уже заплаканную. Завидев мать, та выдернула у сестренки ручку и бегом припустилась по двору. Ганка, присев, протянула навстречу руки, в которые с искреннею детскою радостью уткнулась малая. Ее заплаканное личико прояснилось добротой и покоем.
— Ну, что ты плачешь? Ну что?
— Она собаки испугалась. Той, что у дядьки Панкрата, — объяснила Волька.
— Вот же человек! — возмутилась Ходоска. — Сам где-то прячется, а собаку спускает, чтобы детей травить.
Но малая уже улыбалась на материнских руках, готовая забыть свои детские страхи. Ходоска, подобрев, улыбалась Вольке, которая ласково подалась к ней. Старшая из сестер Барашковых сошла с крыльца.
— Иди со мной. Что-то дам…
Волька, словно дожидаясь предложения, охотно побежала за черненькой приветливой женщиной, а Ганка сразу почувствовала, как на ее руках напряглась в ожидании младшая. Вскоре обе вышли из хаты, — Волька впереди, а Барашкова сзади. В обеих ручках Волька бережно несла два красных яичка, личико ее сияло торжественной радостью. Подойдя к матери, одну ручку протянула сестричке:
— На тебе — Христос воскрес!
— Ай, молодечек! — восхитилась Ходоска.—Малая, а знает, как надо. Ну, что надо сказать? Что? — ласково добивалась она у малой.
Стиснув в руке яичко, та молчала, не понимая еще, что надо сказать.
— Спасибо скажи, — подсказала мать.
Нет, все же она не несчастная, подумала Ганка, у нее есть детки, ее единственное приобретение в жизни, подлинное ее счастье. Уж этим счастьем она не поступится, потому что ее девочки и есть продолжение ее самой, ее судьбы. Не такой уж и горькой, если подумать. Рядом всегда будут ее девчатки… Ганка не знала, что человек может тревожиться или может пребывать в покое или благости, а беда караулит его всегда. Беда никогда не спит, иногда дремлет только, выжидая момент, чтобы ужалить крепко и в самое больное место. О котором и не помышляет человек.
Может, только впервые за это праздничное утро Ганка расслабилась, вольно вздохнула, готовая поверить в свое женское счастье, как во двор вбежал запыхавшийся Выползок. Наган свой он уже спрятал, и тот тяжело болтался в оттопыренном кармане обвисших галифе. При виде стоявших без дела баб у председателя сразу передернулось лицо, его квадратная челюсть отвалилась для очередного мата.
— Стоите, мать вашу..
— Так возов нет, — виновато откликнулась Ходоска. — Мы что — в подолах понесем?
— Понесете в подолах! — рявкнул Выползок. —Если понадобится. А это что? — вдруг заметил он в руках у девочек неожиданные подарки. — Праздновать? Возов нет, а яйца нашлись! Чтоб подкупить? Советскую власть не подкупишь! Дай сюда! — повернулся он к Вольке, и та испуганно протянула ему красное яичко. Выхватив его, председатель изо всей силы ударил им о бревенчатую стену хлева. Затем молча вырвал яйцо из рук младшей — также швырнул о стену. Малая сразу залилась в горьком безутешном плаче.
— Зверь! — исступленно крикнула Ганка. — Зверь!!
И пока он нашелся, что ответить жене, та, ухватив вилы и почти не ощущая себя, изо всей силы ударила ими Выползка. Грязные, с остатками навоза вилы легко вошли в его худощавое тело, и председатель сразу обвял и молча рухнул наземь.
— Ой, ой, бабы! Она же убила его… Ой, божечка, что нам делать? — запричитала какая-то из баб, но Ганка не слышала ее. Подхватив на руки младшую, взяла за ручку старшую и пошла прочь со двора…
16-я бригада 142-го лагпункта системы Главпечорлага возвращалась с работы в лагерь. Построенные в колонну по три, женщины устало брели по не слишком утоптанной, присыпанной свежим снегом дороге. Над безбрежным снеговым пространством, окутанным серыми сумерками, висела светлая полярная ночь. За короткий день бригада не управилась с заданием на лесоповале, и начальство дало команду прихватить часть ночи. Зечки вымотались что надо. Даже конвоиры, двумя группами шедшие впереди и сзади колонны, не очень покрикивали — за день устали от собственного крика и мата. Женщины брели словно зимние призраки — молча, лишь бы не остановиться, не упасть. Ни на что другое сил у них уже не было. Конвоиры понимали это и не донимали строгостью.
Пути к баракам оставалось не много, уже самое тяжелое — работа, мороз и стужа — на сегодня остались позади, впереди их ожидали заветные пайки и — сон. На подходе к лагерю колонна невольно оживилась, конвоиры привычно прикрикнули:
— Подтянись! Не отставать…
И в это время откуда-то из задних рядов на обочину вышла тощая женская фигура, решительно свернула с дороги на снежный простор. Идущий позади конвоир с испугом крикнул: “Стой, стрелять буду!” и клацнул затвором длинной, со штыком винтовки. Но зечка вроде не слышала его. Проваливаясь по колено в снег, она брела все дальше от дороги. Конвоир торопливо приложился к винтовке и выстрелил.
Выстрелил всего один раз, и женщина упала.
Колонна сразу остановилась, все замерли в ожидании, шевельнется или нет. Нет, не шевельнулась. Стрелявший конвоир побежал по снегу к неподвижной фигуре, склонился над нею и что-то крикнул офицеру, начальнику конвоя. Тот раздраженно, как на виноватого, прокричал свой приказ.
Немного выждав, конвоир поднял винтовку, запрокинул ее вверх прикладом и сильно ударил женщину — штыком в грудь. Потом ударил еще. Та не вскрикнула, — похоже, ей было безразлично.
Давно и все безразлично.

Перевод автора.
Напечатано: «Дружба Народов» 2000, №9


Книга "Волчья яма" Василь Быков - купить книгу ISBN 5-7516-0264-1 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ruКнига "Волчья яма" Василь Быков - купить книгу ISBN 5-7516-0264-1 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru





Марк Шагал "Пасха". 1968

Антон Чехов
Казак

Арендатор хутора Низы Максим Торчаков, бердянский мещанин, ехал со своей молодой женой из церкви и вез только что освященный кулич. Солнце еще не всходило, но восток уже румянился, золотился. Было тихо… Перепел кричал свои: «пить пойдем! пить пойдем!», да далеко над курганчиком носился коршун, а больше во всей степи не было заметно ни одного живого существа.
Торчаков ехал и думал о том, что нет лучше и веселее праздника, как Христово воскресенье. Женат он был недавно и теперь справлял с женой первую Пасху. На что бы он ни взглянул, о чем бы ни подумал, всё представлялось ему светлым, радостным и счастливым. Думал он о своем хозяйстве и находил, что всё у него исправно, домашнее убранство такое, что лучше и не надо, всего довольно и всё хорошо; глядел он на жену — и она казалась ему красивой, доброй и кроткой. Радовала его и заря на востоке, и молодая травка, и его тряская визгливая бричка, нравился даже коршун, тяжело взмахивавший крыльями. А когда он по пути забежал в кабак закурить папиросу и выпил стаканчик, ему стало еще веселее…
— Сказано, велик день! — говорил он. — Вот и велик! Погоди, Лиза, сейчас солнце начнет играть. Оно каждую Пасху играет! И оно тоже радуется, как люди!
— Оно не живое, — заметила жена.
— Да на нем люди есть! — воскликнул Торчаков. — Ей-богу, есть! Мне Иван Степаныч рассказывал — на всех планетах есть люди, на солнце и на месяце! Право… А может, ученые и брешут, нечистый их знает! Постой, никак лошадь стоит! Так и есть!
На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и его жена увидели оседланную лошадь, которая стояла неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на кочке сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в ноги.
— Христос воскрес! — крикнул ему Максим.
— Воистину воскрес, — ответил казак, не поднимая головы.
— Куда едешь?
— Домой, на льготу.
— Зачем же тут сидишь?
— Да так… захворал… Нет мочи ехать.
— Что ж у тебя болит?
— Весь болю.
— Гм… вот напасть! У людей праздник, а ты хвораешь! Да ты бы в деревню или на постоялый ехал, а что так сидеть?
Казак поднял голову и обвел утомленными больными глазами Максима, его жену, лошадь.
— Вы это из церкви? — спросил он.
— Из церкви.
— А меня праздник в дороге застал. Не привел бог доехать. Сейчас сесть бы да ехать, а мочи нет… Вы бы, православные, дали мне, проезжему, свяченой пасочки[71] разговеться!
— Пасочки? — спросил Торчаков. — Оно можно, ничего… Постой, сейчас…
Максим быстро пошарил у себя в карманах, взглянул на жену и сказал:
— Нету у меня ножика, отрезать нечем. А ломать-то — не рука, всю паску испортишь. Вот задача! Поищи-ка, нет ли у тебя ножика?
Казак через силу поднялся и пошел к своему седлу за ножом.
— Вот еще что выдумали! — сердито сказала жена Торчакова. — Не дам я тебе паску кромсать! С какими глазами я ее домой порезанную повезу? И видано ль дело — в степи разговляться! Поезжай на деревню к мужикам да там и разговляйся!
Жена взяла из рук мужа кулич, завернутый в белую салфетку, и сказала:
— Не дам! Надо порядок знать. Это не булка, а свяченая паска, и грех ее без толку кромсать.
— Ну, казак, не прогневайся! — сказал Торчаков и засмеялся. — Не велит жена! Прощай, путь-дорога!
Максим тронул вожжи, чмокнул, и бричка с шумом покатила дальше. А жена всё еще говорила, что резать кулич, не доехав до дому, — грех и непорядок, что всё должно иметь свое место и время. На востоке, крася пушистые облака в разные цвета, засияли первые лучи солнца; послышалась песня жаворонка. Уж не один, три коршуна, в отдалении друг от друга, носились над степью. Солнце пригрело чуть-чуть, и в молодой траве затрещали кузнечики.
Отъехав больше версты, Торчаков оглянулся и пристально поглядел вдаль.
— Не видать казака… — сказал он. — Экий сердяга, вздумал в дороге хворать! Нет хуже напасти: ехать надо, а мочи нет… Чего доброго, помрет в дороге… Не дали мы ему, Лизавета, паски, а небось и ему надо было дать. Небось и ему разговеться хочется.
Солнце взошло, но играло оно или нет, Торчаков не видел. Всю дорогу до самого дома он молчал, о чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста лошади. Неизвестно отчего, им овладела скука, и от праздничной радости в груди не осталось ничего, как будто ее и не было.
Приехали домой, христосовались с работниками; Торчаков опять повеселел и стал разговаривать, но как сели разговляться и все взяли по куску свяченого кулича, он невесело поглядел на жену и сказал:
— А нехорошо, Лизавета, что мы не дали тому казаку разговеться.
— Чудной ты, ей-богу! — сказала Лизавета и с удивлением пожала плечами. — Где ты взял такую моду, чтобы свяченую паску раздавать по дороге? Нешто это булка? Теперь она порезана, на столе лежит, пущай ест, кто хочет, хоть и казак твой! Разве мне жалко?
— Так-то оно так, а жалко мне казака. Ведь он хуже нищего и сироты. В дороге, далеко от дому, хворый…
Торчаков выпил полстакана чаю и уж больше ничего не пил и не ел. Есть ему не хотелось, чай казался невкусным, как трава, и опять стало скучно.
После разговенья легли спать. Когда часа через два Лизавета проснулась, он стоял у окна и глядел во двор.
— Ты уже встал? — спросила жена.
— Не спится что-то… Эх, Лизавета, — вздохнул он, — обидели мы с тобой казака!
— Ты опять с казаком! Дался тебе этот казак. Бог с ним.
— Он царю служил, может, кровь проливал, а мы с ним как с свиньей обошлись. Надо бы его, больного, домой привезть, покормить, а мы ему даже кусочка хлеба не дали.
— Да, так и дам я тебе паску портить. Да еще свяченую! Ты бы ее с казаком искромсал, а я бы потом дома глазами лупала? Ишь ты какой!
Максим потихоньку от жены пошел в кухню, завернул в салфетку кусок кулича и пяток яиц и пошел в сарай к работникам.
— Кузьма, брось гармонию, — обратился он к одному их них. — Седлай гнедого или Иванчика и езжай поживее к Кривой Балочке. Там больной казак с лошадью, так вот отдай ему это. Может, он еще не уехал.
Максим опять повеселел, но, прождав несколько часов Кузьму, не вытерпел, оседлал лошадь и поскакал к нему навстречу. Встретил он его у самой Балочки.
— Ну что? Видал казака?
— Нигде нету. Должно, уехал.
— Гм… история!
Торчаков взял у Кузьмы узелок и поскакал дальше. Доехав до деревни, он спросил у мужиков:
— Братцы, не видали ли вы больного казака с лошадью? Не проезжал ли тут? Из себя рыжий, худой, на гнедом коне.
Мужики поглядели друг на друга и сказали, что казака они не видели.
— Обратный почтовый ехал, это точно, а чтоб казак или кто другой — такого не было.
Вернулся Максим домой к обеду.
— Сидит у меня этот казак в голове и хоть ты что! — сказал он жене. — Не дает спокою. Я всё думаю: а что ежели это бог нас испытать хотел и ангела или святого какого в виде казака нам навстречу послал? Ведь бывает это. Нехорошо, Лизавета, обидели мы человека!
— Да что ты ко мне с казаком пристал? — крикнула Лизавета, выходя из терпения. — Пристал, как смола!
— А ты, знаешь, недобрая… — сказал Максим и пристально поглядел ей в лицо.
И он впервые после женитьбы заметил, что его жена недобрая.
— Пущай я недобрая, — крикнула она и сердито стукнула ложкой, — а только не стану я всяким пьяницам свяченую паску раздавать!
— А нешто казак пьяный?
— Пьяный!
— Почем ты знаешь?
— Пьяный!
— Ну и дура!
Максим, рассердившись, встал из-за стола и начал укорять свою молодую жену, говорил, что она немилосердная и глупая. А она, тоже рассердившись, заплакала и ушла в спальню и крикнула оттуда:
— Чтоб он околел, твой казак! Отстань ты от меня, холера, со своим казаком вонючим, а то я к отцу уеду!
За всё время после свадьбы у Торчакова это была первая ссора с женой. До самой вечерни он ходил у себя по двору, всё думал о жене, думал с досадой, и она казалась теперь злой, некрасивой. И как нарочно, казак всё не выходил из головы и Максиму мерещились то его больные глаза, то голос, то походка…
— Эх, обидели мы человека! — бормотал он. — Обидели!
Вечером, когда стемнело, ему стало нестерпимо скучно, как никогда не было, — хоть в петлю полезай! От скуки и с досады на жену он напился, как напивался в прежнее время, когда был неженатым. В хмелю он бранился скверными словами и кричал жене, что у нее злое, некрасивое лицо и завтра же он прогонит ее к отцу.
Утром на другой день праздника он захотел опохмелиться и опять напился.
С этого и началось расстройство.
Лошади, коровы, овцы и ульи мало-помалу, друг за дружкой стали исчезать со двора, долги росли, жена становилась постылой… Все эти напасти, как говорил Максим, произошли оттого, что у него злая, глупая жена, что бог прогневался на него и на жену… за больного казака. Он всё чаще и чаще напивался. Когда был пьян, то сидел дома и шумел, а трезвый ходил по степи и ждал, не встретится ли ему казак…

1887
http://www.e-reading.link/chapter.php/64047/28/Chehov_-_PSS_06_Rasskazy._1887.html


А. П. Чехов. Избранные рассказы (аудиокнига MP3) - купить А. П. Чехов. Избранные рассказы (аудиокнига MP3) в формате mp3 на диске от автора А. П. Чехов в книжном интернет-магазине Ozon.ru |А. П. Чехов. Избранные рассказы (аудиокнига MP3) - купить А. П. Чехов. Избранные рассказы (аудиокнига MP3) в формате mp3 на диске от автора А. П. Чехов в книжном интернет-магазине Ozon.ru |

Павел Филонов "Пасха". 1913

Федор Достоевский
Мужик Марей

Но все эти professions de foi,1 я думаю, очень скучно читать, а потому расскажу один анекдот, впрочем, даже и не анекдот; так, одно лишь далекое воспоминание, которое мне почему-то очень хочется рассказать именно здесь и теперь, в заключение нашего трактата о народе. Мне было тогда всего лишь девять лет от роду... но нет, лучше я начну с того, когда мне было двадцать девять лет от роду.

Был второй день светлого праздника. В воздухе было тепло, небо голубое, солнце высокое, «теплое», яркое, но в душе моей было очень мрачно. Я скитался за казармами, смотрел, отсчитывая их, на пали крепкого острожного тына, но и считать мне их не хотелось, хотя было в привычку. Другой уже день по острогу «шел праздник»; каторжных на работу не выводили, пьяных было множество, ругательства, ссоры начинались поминутно но всех углах. Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей и прикрытых на нарах тулупами, пока оживут и очнутся; несколько раз уже обнажавшиеся ножи, — всё это, в два дня праздника, до болезни истерзало меня. Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула, а тут, в этом месте, особенно. В эти дни даже начальство в острог не заглядывало, не делало обысков, не искало вина, понимая, что надо же дать погулять, раз в год, даже и этим отверженцам и что иначе было бы хуже. Наконец в сердце моем загорелась злоба. Мне встретился поляк М-цкий, из политических; он мрачно посмотрел на меня, глаза его сверкнули и губы затряслись: «Je hais ces brigands!»,2 — проскрежетал он мне вполголоса и прошел мимо. Я воротился в казарму, несмотря на то, что четверть часа тому выбежал из нее как полоумный, когда шесть человек здоровых мужиков бросились, все разом, на пьяного татарина Газина усмирять его и стали его бить; били они его нелепо, верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно убить, а потому били без опаски. Теперь, воротясь, я приметил в конце казармы, на нарах в углу, бесчувственного уже Газина почти без признаков жизни; он лежал прикрытый тулупом, и его все обходили молча: хоть и твердо надеялись, что завтра к утру очнется, «но с таких побоев, не ровен час, пожалуй, что и помрет человек». Я пробрался на свое место, против окна с железной решеткой, и лег навзничь, закинув руки за голову и закрыв глаза. Я любил так лежать: к спящему не пристанут, а меж тем можно мечтать и думать. Но мне не мечталось; сердце билось неспокойно, а в ушах звучали слова М-цкого: «Je hais ces brigands!» Впрочем, что же описывать впечатления; мне и теперь иногда снится это время по ночам, и у меня нет снов мучительнее. Может быть, заметят и то, что до сегодня я почти ни разу не заговаривал печатно о моей жизни в каторге; «Записки же из Мертвого дома» написал, пятнадцать лет назад, от лица вымышленного, от преступника, будто бы убившего свою жену. Кстати прибавлю как подробность, что с тех пор про меня очень многие думают и утверждают даже и теперь, что я сослан был за убийство жены моей.

Мало-помалу я и впрямь забылся и неприметно погрузился в воспоминания. Во все мои четыре года каторги я вспоминал беспрерывно всё мое прошедшее и, кажется, в воспоминаниях пережил всю мою прежнюю жизнь снова. Эти воспоминания вставали сами, я редко вызывал их по своей воле. Начиналось с какой-нибудь точки, черты, иногда неприметной, и потом мало-помалу вырастало в цельную картину, в какое-нибудь сильное и цельное впечатление. Я анализировал эти впечатления, придавал новые черты уже давно прожитому и, главное, поправлял его, поправлял беспрерывно, в этом состояла вся забава моя. На этот раз мне вдруг припомнилось почему-то одно незаметное мгновение из моего первого детства, когда мне было всего девять лет от роду, — мгновенье, казалось бы, мною совершенно забытое, но я особенно любил тогда воспоминания из самого первого моего детства. Мне припомнился август месяц в нашей деревне: день сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный; лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне так жалко покидать деревню. Я прошел за гумна и, спустившись в овраг, поднялся в Лоск — так назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик. Я знаю, что он пашет круто в гору и лошадь идет трудно, и до меня изредка долетает его окрик: «Ну-ну!» Я почти всех наших мужиков знаю, но не знаю, который это теперь пашет, да мне и все равно, я весь погружен в мое дело, я тоже занят: я выламываю себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек; хлысты из орешника так красивы, и так непрочны, куда против березовых. Занимают меня тоже букашки и жучки, я их собираю, есть очень нарядные; люблю я тоже маленьких, проворных, красно-желтых ящериц, с черными пятнышками, но змеек боюсь. Впрочем, змейки попадаются гораздо реже ящериц. Грибов тут мало; за грибами надо идти в березняк, и я собираюсь отправиться. И ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев. И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!» Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика.

Это был наш мужик Марей. Не знаю, есть ли такое имя, но его все звали Мареем, — мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною проседью в темно-русой окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг.

— Волк бежит! — прокричал я, задыхаясь.

Он вскинул голову и невольно огляделся кругом, на мгновенье почти мне поверив.

— Где волк?

— Закричал... Кто-то закричал сейчас: «Волк бежит»... — пролепетал я.

— Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! — бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся и еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня.

— Ишь ведь испужался, ай-ай! — качал он головой. — Полно, ро́дный. Ишь малец, ай!

Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке.

— Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись. — Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ.

— Ишь ведь, ай, — улыбнулся он мне какою-то материнскою и длинною улыбкой, — Господи, да что это, ишь ведь, ай, ай!

Я понял наконец, что волка нет и что мне крик: «Волк бежит» — померещился. Крик был, впрочем, такой ясный и отчетливый, но такие крики (не об одних волках) мне уже раз или два и прежде мерещились, и я знал про то. (Потом, с детством, эти галлюсинации прошли).

— Ну, я пойду, — сказал я, вопросительно и робко смотря на него.

— Ну и ступай, а я те вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил он, всё так же матерински мне улыбаясь, — ну, Христос с тобой, ну ступай, — и он перекрестил меня рукой и сам перекрестился. Я пошел, оглядываясь назад почти каждые десять шагов. Марей, пока я шел, всё стоял с своей кобыленкой и смотрел мне вслед, каждый раз кивая мне головой, когда я оглядывался. Мне, признаться, было немножко перед ним стыдно, что я так испугался, но шел я, всё еще очень побаиваясь волка, пока не поднялся на косогор оврага, до первой риги; тут испуг соскочил совсем, и вдруг откуда ни возьмись бросилась ко мне наша дворовая собака Волчок. С Волчком-то я уж вполне ободрился и обернулся в последний раз к Марею; лица его я уже не мог разглядеть ясно, но чувствовал, что он всё точно так же мне ласково улыбается и кивает головой. Я махнул ему рукой, он махнул мне тоже и тронул кобыленку.

— Ну-ну! — послышался опять отдаленный окрик его, и кобыленка потянула опять свою соху.

Всё это мне разом припомнилось, не знаю почему, но с удивительною точностью в подробностях. Я вдруг очнулся и присел на нарах и, помню, еще застал на лице моем тихую улыбку воспоминания. С минуту еще я продолжал припоминать.

Я тогда, придя домой от Марея, никому не рассказал о моем «приключении». Да и какое это было приключение? Да и об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: «Ишь ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим. Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как бы что-то совсем другое, и если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял? Был он собственный крепостной наш мужик, а я все же его барчонок; никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то. Любил он, что ли, так уж очень маленьких детей? Такие бывают. Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе. Скажите, не это ли разумел Константин Аксаков, говоря про высокое образование народа нашего?

И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце. Встретил я в тот же вечер еще раз и М-цкого. Несчастный! У него-то уж не могло быть воспоминаний ни об каких Мареях и никакого другого взгляда на этих людей, кроме «Je hais ces brigands!» Нет, эти поляки вынесли тогда более нашего!

1 исповедания веры (франц.).

2 «Ненавижу этих разбойников!» (франц.).


Книга "Кроткая" Федор Достоевский - купить книгу ISBN 978-5-699-74661-3 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ruКнига "Кроткая" Федор Достоевский - купить книгу ISBN 978-5-699-74661-3 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru




Борис Кустодиев "Пасхальный обряд (Христосование)" 1916


Александр Куприн
По-семейному

 Было это... право, теперь мне кажется порой, что это было триста лет тому назад: так много событий, лиц, городов, удач, неуспехов, радостей и горя легло между нынешним и тогдашним временем. Я жил тогда в Киеве, в самом начале Подола, под Александровской горкой, в номерах "Днепровская гавань", содержимых бывшим пароходным поваром, уволенным за пьянство, и его женою Анной Петровной -- сущей гиеной по коварству, жадности и злобе.
   Нас, постоянных жильцов, было шестеро, все -- люди одинокие. В первом номере обитал самый старинный постоялец. Когда-то он был купцом, имел ортопедический и корсетный магазин, потом втянулся в карточную игру и проиграл все свое предприятие; служил одно время приказчиком, но страсть к игре совершенно выбила его из колеи. Теперь он жил бог знает каким нелепым и кошмарным образом. Днем спал, а поздно вечером уходил в какие-то тайные игорные притончики, которых множество на берегу Днепра, около большого речного порта. Был он -- как все игроки не по расчету, а по страсти -- широким, вежливым и фатальным человеком.
   В номере третьем жил инженер Бутковский. Если верить ему, то он окончил лесной, горный, путейский и технологический институты, не считая заграничной высшей школы. И правда, в смысле всевозможных знаний он был похож на фаршированную колбасу или на чемодан, куда, собираясь в путь, напихали всякого тряпья сверх меры, придавили верхнюю крышку животом и с трудом заперли чемодан на ключ, но если откроешь, то все лезет наружу. Он свободно и даже без просьбы говорил о лоции, об авиации, ботанике, статистике, дендрологии, политике, об ископаемых бронтозаврах, астрономии, фортификации, септаккордах и доминантах, о птицеводстве, огородничестве, облесении оврагов и городской канализации. Он запивал раз в месяц на три дня, когда говорил исключительно по-французски и по-французски же писал в это время коротенькие записочки о деньгах своим бывшим коллегам- --инженерам. Потом дней пять он отлеживался под синим английским клетчатым пледом и потел. Больше он ничего не делал, если не считать писем в редакцию, которые он писал всюду и по всяким поводам: по случаю осушения болот Полесья, открытия новой звезды, артезианских ко'лодцев и т. д. Если у него бывали деньги, он их рассовывал в разные книги, стоявшие у него на этажерке, и потом находил их, как сюрпризы. И, помню, часто он говорил (он картавил):
   -- Дгуг мой. Возьмите, пгошу вас, с полки Элизе Геклю, том четвегтый. Там между двухсотой и тгех-сотой стганицами должны быть пять гублей, котогые я вам должен.
   Собою же он был совсем лыс, с белой бородой и седыми бакенбардами веером.
   В восьмом номере жил я. В седьмом -- студент с толстым безусым лицом, заика и паинька (теперь он прокурор с большой известностью). В шестом -- немец Карл, шоссейный техник, жирный остзеец, трясущийся пивопийца. А пятый номер нанимала проститутка Зоя, которую хозяйка уважала больше, чем нас всех осталь-,ных, вместе взятых. Во-первых, она платила за номер дороже, чем мы, во-вторых, -- платила всегда вперед, а в-третьих, -- от нее не было никакого шума, так как к себе она водила -- и то лишь изредка -- только гостей солидных, пожилых и тихих, а больше ночевала на стороне, в чужих гостиницах,
   Надо сказать, что все мы были и знакомы и как будто бы незнакомы. Одолжались друг у друга заваркой чая, иголкой, ниткой, кипятком, газетой, чернилами, конвертами и бумагой.
   Всех номеров было в нашем прибежище девять. Остальные три занимались на ночь или на время случайными парочками. Мы не сердились. Мы ко всему привыкли.
  
  
   Наступила быстрая южная весна. Прошел лед по Днепру: река разлилась так мощно, что до самого горизонта затопила левый, низменный черниговский берег. Стояли теплые темные ночи, и перепадали короткие, но обильные дожди. Вчера деревья едва зеленовато серели от почек, а наутро проснулся -- и видишь, как они вдруг заблестели нежными, яркими первыми листиками.
   Тут подошла и пасха с ее прекрасной, радостной, великой ночью. Мне некуда было пойти разговеться, и я просто в одиночестве бродил по городу, заходил в церкви, смотрел на крестные ходы, иллюминацию, слушал звон и пение, любовался милыми детскими и женскими лицами, освещенными снизу теплыми огнями свечек. Была у меня в душе какая-то упоительная грусть -- сладкая, легкая и тихая, точно я жалел без боли об утраченной чистоте и ясности моего детства.
   Когда я вернулся в номера, меня встретил наш курносый коридорный Васька, шустрый и лукавый мальчуган. Мы похристосовались. Улыбаясь до ушей и обнаруживая все свои зубы и десны, Васька сказал мне:
   -- Барышня с пятого номера велела, чтобы вы зашли до ее.
   Я немного удивился. Мы с этой барышней совсем не были знакомы. -- Она и записку вам прислала, -- продолжал Васька. -- Вон на столе лежит.
   Я взял разграфленный листок, вырванный из записной книжки, и под печатной рубрикой "Приход" прочитал следующее:
  
   "Глубокожамый No 8.
   Если вам свободно и не по Брезгуете очень прошу вас зати ко мне У номер разговеца свяченой пасхой.
   Извесная вам Зоя Крамаренкова".
  
   Я постучал к инженеру, чтобы посоветоваться с ним. Он стоял перед зеркалом и с упорством всеми десятью пальцами приводил в порядок 'свои жесткие, запущенные седины. На нем был лоснившийся сюртук, видавший виды, и белый галстук вокруг заношенного, порыжевшего с краю воротничка.
   Оказывается, он тоже получил пригласительную записку. Мы пошли вместе.
   Зоя встретила нас на пороге, извиняясь и краснея. У нее было самое заурядное, самое типичное лицо русской проститутки: мягкие, добрые, безвольные губы, нос немного картофелем и безбровые серые глаза навыкате -- "лупетки". Но ее улыбка -- нынешняя, домашняя, безыскусственная улыбка, такая застенчивая, тихая и женственная -- вдруг на мгновение делала лицо Зои прелестным.
   У нее уже сидели игрок и шоссейный Карл. Таким образом, за исключением студента, здесь собрались все постоянные обитатели номеров "Днепровская гавань".
   Комната у нее была именно такая, какой я себе ее представлял. На комоде пустые бомбоньерки, налепные картинки, жирная пудра и щипцы для волос. На стенах линялые фотографии безусых и курчавых фармацевтов, гордых актеров в профиль и грозных прапорщиков с обнаженными саблями. На кровати гора подушек под тюлевой накидкой, но на столе, покрытом бумагой, вырезанной, как кружево, красовались пасхи, кулич, яйца, нога ветчины и две бутылки какого-то таинственного вина.
   Мы похристосовались с ней щека об щеку, целомудренно и манерно, и сели закусывать. Надо сказать, что все мы в этот час представляли собою странное и редкое зрелище: четверо мужчин, в конец изжеванных и изглоданных неудачной жизнью, четверо старых кляч, которым в общей сложности было во всяком случае больше двухсот лет, и пятая -- наша хозяйка -- уже немолодая русская проститутка, то есть самое несчастное, самое глупое и наивное, самое безвольное существо на всей нашей' планете.
   Но как она была неуклюже мила, как. застенчиво гостеприимна, как дружески и деликатно проста!
   -- Получайте, -- ласково говорила она, протягивая кому-нибудь из нас тарелку, -- получайте и кушайте, пожалуйста. Номер шестой, вы, я знаю, больше пиво пьете. Мне Вася рассказывал. Так достаньте около вас под столом. А вам, господа, я налью вина. Это очень хорошее вино. Тенериф. У меня есть один знакомый пароходчик, так он его постоянно пьет.
   Мы четверо знали все в жизни и, конечно, знали, на какие деньги был устроен весь этот пасхальный стол вместе с пивом и "тенерифом". Но это знание, однако, совсем не коробило и не угнетало нас.
   Зоя рассказывала о своих ночных впечатлениях. В Братстве, где она отстояла заутреню, была страшная теснота, но Зое удалось занять хорошее место. Чудесно пел академический хор, а евангелие читали сами студенты, и читали поочередно на всех языках, какие только есть на свете: по-французски, по-немецки, по-гречески, и даже на арабском языке. А когда святили на дворе пасхи и куличи, то сделалась такая толкотня, что богомольцы перепутали свои припасы и перессорились. Потом Зоя задумалась, развздыхалась и стала мечтательно вспоминать великую неделю у себя в деревне.
   -- Такие мы цветочки собирали, называются "сон", _ синенькие такие, они первые из земли выходят. Мы делали из них отвар и красили яйца. Чудесный выходил синий цвет.
   А чтобы желтый был цвет, так мы луком яйца обертывали, шелухой, -- и в кипяток. А то еще разноцветными тряпочками красили. А потом целую неделю ходили по селу и били яйцо об яйцо. Сначала носиком, потом ж..кой, кто перебьет другого, тот забирает себе. Один парнишка достал где-то в городе каменное яйцо -- так он всех перекокал. Но когда дознались, в чем дело, то у него все яйца отняли, а самого поколотили.
   И целую святую неделю у нас качели. Одни -- большие посередь села: это общественные. А то еще отдельно у каждых ворот маленькие качели -- дощечка и пара веревок. Так всю неделю качаются все -- мальчишки и девчонки, и все поют: Христос воскресе. Хорошо у нас!
   Мы слушали ее молча. Жизнь так долго и ожесточенно колотила нас по головам, что, казалось, навеки выбила из нас всякие воспоминания о детстве, о семье, о матери, о прежних пасхах.
   Между тем коленкоровая занавеска на окне холодно поголубела от рассвета, потом стала темнеть и переходить в желтый тон и вдруг незаметно стала розовой от отраженного солнца.
   -- Вы не боитесь, господа, я открою окно? -- сказала Зоя.
   Она подняла занавеску и распахнула раму. Вслед за нею и мы все подошли к окну.
   Было такое светлое, чистое праздничное утро, как будто кто-то за ночь взял и вымыл заботливыми руками и бережно расставил по местам и это голубое небо, и пушистые белые облака на нем, и высокие старые тополи, трепетавшие молодой, клейкой, благоухающей листвой. Днепр расстилался под нами на необозримое пространство -- синий и страшный у берегов, спокойный и серебряный вдали. На всех городских колокольнях звонили.
   И вдруг все мы невольно обернулись. Инженер плакал. Ухватившись руками за косяк оконной рамы и прижавшись к нему лбом, он качал головой и весь вздрагивал от рыданий. Бог весть, что делалось в его старческой, опустошенной и израненной душе неудачника. Я знал его прежнюю жизнь' только слегка, .по случайным намекам: тяжелая женитьба на распутной бабенке, растрата казенных денег, стрельба из револьвера в любовника жены, тоска по детям, ушедшим к матери...
   Зоя жалостно ахнула, обняла инженера и положила его седую, с красной бугристо;"! плешью голову себе на грудь и стала тихо гладить его плечи и щеки.
   -- Ах, миленький, ах вы, мой бедненький, -- говорила она певуче. -- Сама ведь я знаю, как трудно вам жить. Все вы, как песики заброшенные... старенькие... одинокие. Ну, ничего, ничего... потерпите, голубчики мои... Бог даст, все пройдет, и дела поправятся, и все пойдет по-хорошему... Ах вы, родненький мой...
   С трудом инженеру удалось справиться. Веки у него набрякли, белки покраснели, а распухший нос стал почти синим.
   -- Чегт! Негвы пгоклятые! Чегт! -- говорил он сердито, отворачиваясь к стене.
   И по его голосу я слышал, что у него в горле, во рту и в носу еще стоят едкие невылившиеся слезы.
   Через пять минут мы стали прощаться и все почтительно поцеловали руку у Зои. Мы с инженером вышли последними, и как раз у самых дверей Зоиного номера на нас наскочил возвращавшийся из гостей студент.
   -- Ага! -- воскликнул он, улыбаясь и многозначительно вздернув брови. -- Вы в-вон откуда? Гм... раззз-говелись, значит?
   В тоне его голоса мы услышали определенную гнусность. Но инженер великолепно и медленно смерил его взглядом от сапог до верха фуражки и после длинной паузы сказал через плечо тоном непередаваемого презрения:
   -- Сссуслик!
  
   <5 апреля 1910 г.>
http://az.lib.ru/k/kuprin_a_i/text_1960.shtml


Книга "Олеся. Повести и рассказы" А. И. Куприн - купить книгу ISBN 978-5-88353-569-6 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ruКнига "Олеся. Повести и рассказы" А. И. Куприн - купить книгу ISBN 978-5-88353-569-6 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru




Борис Кустодиев "Встреча (Пасхальный день)" 1917

Федор Сологуб
Белая мама

Приближалась Пасха. Эспер Константинович Саксаулов был в смутном, томительном настроении. Началось это, кажется, с того, что у Городищевых его спросили:
— Где вы встречаете праздник?
Саксаулов почему-то замедлил ответом.
Хозяйка, полная дама, близорукая, суетливая, сказала:
— Приходите к нам.
Саксаулову стало досадно, — не на барышню ли, которая при словах матери быстро глянула на него и сейчас же опять отвела глаза, продолжая разговор с молодым приват-доцентом?
В Саксаулове маменьки взрослых дочек еще видели жениха, что его раздражало. Он считал себя старым холостяком, — а ему было всего тридцать семь лет. Он резко ответил:
— Благодарю вас. Я всегда провожу эту ночь дома.
Барышня взглянула на него, улыбнулась и спросила:
— С кем?
— Один, — с оттенком удивления в голосе ответил ей Саксаулов.
— Вы — мизантроп, — сказала госпожа Городищева, как-то кисло улыбаясь.
Саксаулов дорожил своею свободою. Порою ему казалось странным, что и он когда-то был близок к женитьбе. Теперь он обжился в своей небольшой, со строгим вкусом убранной квартире, привык к своему камердинеру, пожилому, степенному Федоту, и к его не менее степенной жене Христине, готовившей Саксаулову обед, — и убедил себя, что не женится из верности к своей первой любви. На самом же деле сердце его холодело от равнодушия, порожденного одинокою, рассеянною жизнью.
У него было независимое состояние, отец и мать его давно умерли, близких родных не было. Он жил уверенно и спокойно, числился при каком-то ведомстве, был близко знаком со всем современным в литературе и искусстве и эпикурейски пользовался благами жизни, — а сама по себе жизнь казалась ему пустою и бесцельною. Если бы не одна светлая, чистая мечта, порою навещавшая его, он стал бы и совсем холоден, как многие.

II

Его первая и единственная любовь, закончившаяся до расцвета, заставляла его по вечерам иногда грустно и сладостно размечтаться. Лет пять тому назад встретился он с молодою девушкою, которая произвела на него неизгладимое впечатление. Бледная, нежная, с тонким станом, голубоглазая, светлокудрая, она казалась ему почти неземным созданием, порождением воздуха и тумана, случайно и ненадолго занесенным судьбою в городской шум. Ее движения были медленны; нежный, ясный голос ее звучал слабо, как ропот ручья, плещущего на камни тихие струи.
Саксаулов, — случайно ли это было или нет, — всегда видел ее в белом платье. Впечатление белого сделалось в нем нераздельным с мыслью об ней. Самое имя ее, Тамара, всегда казалось ему белым, как снег на горных вершинах.
Он стал бывать у родителей Тамары. Не раз уже решался он сказать ей те слова, которыми связываются людские судьбы. Но она всегда уклонялась: в глазах отразятся страх и тоска, она встает и уходит. Но что ее страшило? Саксаулов читал на ее лице признаки девственной любви: глаза ее оживлялись, когда он входил, и легкий румянец разливался по ее щекам.
Но вот в один, вечно памятный для него вечер она выслушала его. Была ранняя весна. Еще недавно вскрылись реки, и нежным зеленым пухом одевались деревья. В городской квартире Тамара и Саксаулов сидели у открытого окна над Невою. Не заботясь о том, что и как скажет, он говорил нежные и страшные ей слова. Она побледнела, как-то неопределенно и слабо улыбнулась и встала. Ее тонкая рука трепетала на резной спинке стула.
— Завтра, — тихо сказала Тамара и вышла.
Саксаулов долго, с напряженным ожиданием, смотрел на дверь, за которою скрылась Тамара. Голова у него кружилась. Ветка белой сирени бросилась ему в глаза, — он зачем-то взял ее с собою и ушел, не простившись с хозяевами.
Ночью он не мог заснуть. Он стоял у окна, смотрел в темные, потом опять к утру посветлевшие, уличные дали, улыбался и сжимал белую ветку сирени. Когда стало светло, он заметил, что пол в комнате усеян белыми лепестками сирени. Это показалось Саксаулову смешным и наивным. На его ночные волнения пахнуло холодком. Он взял ванну, почувствовал себя почти уравновешенным и поехал к Тамаре.
Ему сказали, что она больна, — где-то простудилась. И уже никогда больше Саксаулов не видел ее: через две недели она умерла. Он не пошел на ее погребение. Ее смерть оставила его почти спокойным, — и уже не мог понять, любил ли ее или то было краткое и преходящее обаяние.
Иногда по вечерам он мечтал о ней, потом она стала забываться; и портрета ее у Саксаулова не было. Только через несколько лет, в прошлом году, весною, ему напомнила Тамару ветка белой сирени в окне гастрономического магазина, грустно бесприютная среди обжорной роскоши. И с этой поры полюбил он снова вспоминать по вечерам Тамару.
Порою он задремлет, и пригрезится ему, что она пришла, села против него, смотрит на него неотступным, ласковым взором и чего-то хочет. И томительно, и страшно было иногда ему чувствовать на себе чего-то ожидающий взор Тамары.
Теперь, уходя от Городищевых, он робко подумал:
«Она придет христосоваться».
Чувство страха и одиночества так больно охватило его, что он подумал:
«Не жениться ли, чтобы не быть одному в святые, таинственные ночи?»
Валерия Михайловна, — так звали барышню Городищевых, — вспомнилась. Она не кокетка, но одета всегда удивительно к лицу. К Саксаулову она, по-видимому, расположена и вряд ли откажет ему, если он посватается.
На улице шум и толпа рассеяли его, и мысли о девице Городищевой приняли привычный иронический оттенок. И может ли он для кого-нибудь изменить памяти Тамары? Все в мире представилось ему столь пошлым и мелким, что ему захотелось, чтобы Тамара, — и только она одна, — пришла к нему христосоваться.
«Но, — подумал он, — она опять будет смотреть с ожиданием. Белая, нежная Тамара, чего же она хочет? Ее нежные губы поцелуют ли меня?»

III

Тоскливо мечтая о Тамаре, Саксаулов утром бродил по улицам, смотрел на лица прохожих, — и неприятны ему были грубые лица взрослых. Он припомнил, что ему не с кем будет радостно и любовно похристосоваться. Будет много поцелуев в первый день, — грубые губы, колючие бороды, винный запах.
Уж если целовать кого-нибудь, так это детей. Детские лица стали милы Саксаулову.
Он долго ходил, устал и вошел в церковную ограду на шумной улице. Бледный мальчик, сидевший на скамейке, испуганно глянул на Саксаулова и тотчас же опять принялся неподвижно смотреть перед собою. Его голубые глаза были печальны и нежны, как у Тамары. Он был такой маленький, что ноги его торчали вперед со скамейки.
Саксаулов сел рядом с ним и с жалостливым любопытством стал его рассматривать. Было в этом одиноком мальчугане что-то радостно напоминающее и волнующее. А на взгляд это был самый обыкновенный мальчишка: отрепанная одежда, белая меховая шапчонка на светловолосой голове, на ногах изношенные грязные сапоги.
Он долго сидел на скамейке и вдруг встал и тоскливо пискнул. Он побежал из ворот по улице, потом остановился, метнулся в другую сторону и опять остановился. Видно было, что он не знает, куда идти. Он заплакал, тихо, без крика, роняя крупные слезы. Собралась толпа. Пришел городовой. Мальчика стали расспрашивать, где он живет.
— Глюхов дом, — лепетал мальчуган, еще неясно, по-младенчески, произнося слова.
— На какой улице? — спрашивал городовой.
Но улицы мальчик не знал и только повторял:
— Глюхов дом.
Городовой, молодой и веселый, подумал и решил, что такого дома поблизости нет.
— Ну, а у кого ты живешь? — спросил угрюмый мастеровой, — отец-то у тебя кто?
— Отца нет, — отвечал мальчик, обводя толпу заплаканными глазами.
— Отца нет, такое дело, — серьезно сказал мастеровой и покачал головою. — Ну, а мать кто?
— Мама есть, — сказал мальчик.
— Как же ее зовут?
— Мама, — сказал мальчик, подумал и прибавил: — черная мама.
Кто-то в толпе засмеялся.
— Черная? Что ж, фамилия такая? — догадывался угрюмый мастеровой.
— Прежде белая была мама, а теперь черная, — рассказывал мальчик.
— Ну, брат, тебя не разберешь, — решил городовой. — Надо в участок свести. Там справятся по телефону.
Он подошел к воротам и позвонил. В это время, завидев городового, дворник с метлою в руках уже выходил из ворот. Городовой велел ему вести мальчика в участок. Но мальчик вдруг словно надумал что-то и крикнул:
— Ну, пустите, сам найду!
Он, может быть, испугался дворниковой метлы, может быть, и в самом деле что-то припомнил, — только так побежал, что Саксаулов чуть не потерял его из вида. Но скоро мальчик пошел тише. Он колесил по улицам, перебегая с одной стороны на другую, отыскивая и не находя своего дома. Саксаулов шел за ним молча. Он не умел разговаривать с детьми.
Наконец мальчик устал. Он остановился у фонаря, прислонясь плечом к столбу. На глазах его сверкали слезинки.
— Милый мальчик, — заговорил Саксаулов, — что же ты, еще не нашел?
Мальчик молча посмотрел на него грустными, кроткими глазами, — и вдруг Саксаулов понял, что заставляло его так неотступно следить за мальчиком. Во взоре и в лице маленького скитальца было что-то, придававшее ему необычайное сходство с Тамарою.
— Милый, как тебя зовут? — взволнованно и нежно спросил Саксаулов.
— Леша, — сказал мальчик.
— Что же ты, милый Леша, живешь с мамою?
— С мамой. Только это — черная мама, а прежде белая мама была.
Саксаулов догадался, что черная была мачеха.
— Как же это ты заблудился? — спросил он.
— А мы шли с мамой, все шли. Она велела сидеть и ждать, а сама пошла. А мне стало страшно.
— Кто же твоя мама?
— Мама? Она — такая черная и сердитая.
— А чем она занимается?
Мальчик подумал.
— Кофей пьет, — сказал он.
— Ну, а еще что?
— Еще с жильцами ругается, — подумав, ответил Леша.
— А белая мама где?
— Ее унесли. Положили в гроб и унесли. И папу унесли.
Мальчик показал рукою куда-то вдаль и заплакал.
«Что же с ним делать?» — подумал Саксаулов.
Но вдруг мальчуган опять побежал. Через несколько поворотов он пошел потише. Саксаулов опять догнал его. Лицо мальчика изображало странную смесь радости и боязни.
— Вот Глюхов дом, — сказал он Саксаулову, показывая на пятиэтажную уродливую громадину.
В это время из ворот «Глюхова дома» показалась черноволосая, черноглазая баба в черном платье и черном платке с белыми горошинами. Мальчик боязливо сжался.
— Мама, — шепнул он.
Мачеха увидела его и удивилась.
— Ты зачем здесь, постреленок! — закричала она. — Велено тебе было сидеть на скамейке. Зачем сошел?
Кажется, она собиралась тут же прибить мальчика. Но, заметив, что на них смотрит какой-то барин, очень строгий и важный с виду, она заговорила помягче:
— Я только отошла на полчаса, а он и побежал. С ног сбилась, искавши, пострел этакий! Сердце не на месте!
Она захватила в свою широкую лапищу крохотную ручонку ребенка и потащила его во двор. Саксаулов заметил номер дома и название улицы и пошел домой.

IV

Саксаулов любил слушать рассудительные речи Федота. Вернувшись домой, он рассказал ему про мальчика Лешу.
— Это она его нарочно, — решил Федот. — Ведь экий яд — баба! Экую даль от дома отвела.
— Зачем же ей это? — спросил Саксаулов.
— Как сказать... Известно, глупая баба, — думает: заблудится мальчонка на улице, всячески, не оставят, может, кто и возьмет. Известно, мачеха. Что ей, нежалимое дитятко.
Саксаулову не верилось. Он сказал:
— Да ведь полиция нашла бы ее!
— Известно, нашла бы, — ну, а между прочим, она, может быть, и совсем из города уедет, ищи тогда.
Саксаулов усмехнулся.
«Положительно, — подумал он, — моему бы Федоту быть судебным следователем».
Вечером, сидя перед лампою за книгою, он задремал. Пригрезилась Тамара, — нежная, белая, — пришла и села рядом. Лицо ее было удивительно похоже на Лешино лицо. Она смотрела неотступно, настоятельно и чего-то ждала. Томительно было Саксаулову видеть ее светлые, молящие глаза и не знать, чего она хочет. Он быстро поднялся и подошел к тому креслу, где показалось ему, что сидит Тамара. Остановясь перед нею, он громко и страстно спросил:
— Чего же ты хочешь? Скажи.
Но ее уже не было.
«Только приснилась», — грустно подумал Саксаулов.

V

На другой день, выходя с академической выставки, Саксаулов встретил Городищевых. Он рассказал барышне о Леше.
— Бедный мальчик, — тихо сказала Валерия Михайловна, — мачеха его просто сбыть с рук хочет.
— Это еще не доказано, — ответил Саксаулов.
Ему было досадно, что все, и Федот, и барышня, так трагически смотрят на этот простой случай.
— Это очевидно, — горячо говорила Валерия Михайловна. — Отца нет, мальчик у мачехи, он ее стесняет. Не сбудет добром, — совсем изведет.
— Вы слишком мрачно смотрите, — с усмешкою сказал Саксаулов.
— Вот вам бы взять его к себе, — посоветовала вдруг Валерия Михайловна.
— Мне? — с удивлением переспросил Саксаулов.
— Живете вы один, — настойчиво продолжала Валерия Михайловна, — никого у вас нет. Сделайте доброе дело на Пасху! Хоть похристосоваться с кем будет.
— Помилуйте, Валерия Михайловна, где же мне возиться с ребенком?
— Возьмите бонну. Сама судьба вам его посылает.
Саксаулов с удивлением и невольною нежностью смотрел на раскрасневшееся оживленное лицо барышни.
Когда вечером ему опять пригрезилась Тамара, ему уже казалось, что он знает ее волю. И вот в тишине его комнаты словно прозвучали тихие слова:
«Сделай, как она сказала!»
Саксаулов радостно встал и провел рукою по дремотным глазам. Он увидел на столе ветку белой сирени и удивился. Откуда она? Или Тамара оставила ее как знак своей воли?
И он подумал вдруг, что, женившись на барышне Городищевой и взяв к себе Лешу, он исполнит желание Тамары. Он радостно вдыхал нежный аромат сирени.
Вдруг вспомнил он, что сам купил сегодня эту ветку. Но сейчас же подумал:
«Это ничего не значит, что сам: и в том, что захотел ее купить, и в том, что теперь забыл об этом, есть указание».

VI

Наутро он отправился за Лешею. Мальчик встретился ему в воротах и показал свою квартиру. Лешина черная мама пила кофе и ругалась со своим красноносым жильцом. От нее вот что узнал Саксаулов о Леше.
Мальчик остался от матери по третьему году. Отец женился на этой черной бабе, а через год и сам умер. У черной, Ирины Ивановны, есть свой годовалый сын. Она собирается замуж. Свадьба на днях, и сейчас же после венца уедут «в провинцию». Леша ей чужой и совсем не нужен.
— Отдайте его мне, — предложил Саксаулов.
— Сделайте ваше одолжение, — со злобною радостью сказала Ирина Ивановна.
Потом, помолчав, прибавила:
— Только за одежу заплатите.
И вот Леша водворился у Саксаулова. Барышня Городищева принимала участие в поисках бонны и в других подробностях в устройстве Леши. Пришлось ей побывать и в квартире Саксаулова. В этих заботах она показалась Саксаулову совсем иною. Словно ему открылась дверь в ее душу. Глаза ее стали лучисты и нежны, и вся она прониклась почти тою же тихостью, какою веяло от Тамары.

VII

Лешины рассказы о белой маме умилили Федота и его жену. В страстную субботу, укладывая его спать, они повесили над его изголовьем белое сахарное яйцо.
— Это от белой мамы, — сказала Христина, — только ты, голубчик, его не трогай! Его нельзя трогать, пока Боженька не воскреснет и в колокола не зазвонят.
Леша послушно улегся. Долго смотрел он на радостное яичко, — наконец заснул.
А Саксаулов в этот вечер сидел дома один. Незадолго до полуночи непобедимая дрема опять сомкнула его глаза, — и он обрадовался, что увидит сейчас Тамару.
И вот она пришла, вся белая и радостная, принося с собою далекие радостные звуки благовеста. Нежно улыбаясь, она склонилась над ним, и — несказанная радость! — на губах своих почувствовал Саксаулов нежное прикосновение. Нежный голос тихо сказал:
— Христос воскресе!
Не открывая глаз, Саксаулов протянул руки и обнял нежное, тонкое тело. Это Леша взобрался к нему на колени и христосовался.
Благовест разбудил мальчика. Он схватил белое яйцо и побежал к Саксаулову.
Саксаулов проснулся. Леша смеялся и показывал белое яйцо.
— Белая мама прислала, — лепетал он, — а я тебе даю, а ты дай тете Валерии.
— Хорошо, милый, так я и сделаю, — сказал Саксаулов.
Он уложил Лешу спать, а сам поехал к Валерии Михайловне с Лешиным белым яичком — подарком от белой мамы, который казался ему в эти минуты Тамариным даром.



Книга "Федор Сологуб. Полное собрание романов в одном томе" Федор Сологуб - купить книгу ISBN 978-5-9922-1168-9 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ruКнига "Федор Сологуб. Полное собрание романов в одном томе" Федор Сологуб - купить книгу ISBN 978-5-9922-1168-9 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru



Александр Маковский "Пасхальный стол" 1915-1916


Марина Цветаева
Повесть о Сонечке

(отрывок)

Была Страстная Суббота. Поздний вечер ее. Убитая людским и дружеским равнодушием, пустотой дома и пустотой сердца (Сонечка пропала, Володя не шел), я сказала Але: - Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой - нечего лезть к Богу - как нищие. У него таких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос Воскресе не будет - а ляжем с тобой спать - как собаки!

     - Да, да, конечно, милая Марина! - взволнованно и убежденно залепетала Аля, - к таким, как мы. Бог сам должен приходить! Потому что мы застенчивые нищие, правда? Не желающие омрачать его праздника.

     Застенчивые или нет, как собаки или нет, но тут же улеглись вместе на единственную кровать - бывшую прислугину, потому что жили мы тогда в кухне.

     Теперь я должна немножко объяснить дом. Дом был двухэтажный, и квартира была во втором этаже, но в ней самой было три этажа. Как и почему - объяснить не могу, но это было так: низ, с темной прихожей, двумя темными коридорами, темной столовой, моей комнатой и Алиной огромной детской, верх с той самой кухней, и еще другими, и из кухни ход на чердак, даже два чердака, сначала один, потом другой, и один другого - выше, так что, выходит - было четыре этажа.

     Все было огромное, просторное, запущенное, пустынное, на простор и пустоту помноженное, и тон всему задавал чердак, спускавшийся на второй чердак и оттуда распространявшийся на все помещение вплоть до самых отдаленных и как будто бы сохранных его углов.

     Зиму 1919 г., как я уже сказала, мы - Аля, Ирина и я - жили в кухне, просторной, деревянной, залитой то солнцем, то луною, а - когда трубы лопнули - и водою, с огромной разливанной плитой, которую мы топили неудавшейся мушиной бумагой какого-то мимолетного квартиранта (бывали - и неизменно сплывали, оставляя все имущество: этот - клейкую бумагу, другой - тысяч пять листов неудавшегося портрета Розы Люксембург, еще другие - френчи и галифе... и все это оставалось - пылилось - и видоизменялось - пока не сжигалось)...

     Итак, одиннадцать часов вечера Страстной Субботы. Аля, как была в платье - спит, я тоже в платье, но не сплю, а лежу и жгу себя горечью первой в жизни Пасхи без Христос Воскресе, доказанностью своего собачьего одиночества... Я, так старавшаяся всю зиму: и дети, и очереди, и поездка за мукой, где я чуть голову не оставила, и служба в Наркомнаце, и рубка, и топка, и три пьесы - начинаю четвертую - и столько стихов - и такие хорошие - и ни одна собака...

     И вдруг - стук. Легкий, резкий, короткий. Команда стука. Одним куском - встаю, тем же - не разобравшимся на руки и ноги - вертикальным пластом пробегаю темную кухню, лестницу, прихожую, нащупываю задвижку - на пороге Володя, узнаю по отграниченности даже во тьме и от тьмы.

     - Володя, вы?

     - Я, М. И., зашел за вами - идти к заутрене.

     - Володя, заходите, сейчас, я только подыму Алю.

     Наверху, шепотом (потому что это большая тайна и потому что Христос еще не воскрес): - Аля! Вставай! Володя пришел. Сейчас идем к заутрене.

     Разглаживаю впотьмах ей и себе волосы, бегом сношу ее по темнее ночи лестнице... - Володя, вы еще здесь? - Голос из столовой: - Кажется - здесь, М. И., я даже себя потерял, - так темно.

     Выходим.

     Аля, продолжая начатое и за спешкой недоконченное:

     - Я же вам говорила, Марина, что Бог к нам сам придет. Но так как Бог - дух, и у него нет ног, и так как мы бы умерли от страху, если бы его увидели...

     - Что? Что она говорит? - Володя. Мы уже на улице.

     Я, смущенная: - Ничего, она еще немножко спит...

     - Нет, Марина, - слабый отчетливый голос изнизу, - я совсем не сплю: так как Бог не мог сам за нами придти - идти в церковь, то Он и послал за нами Володю. Чтобы мы еще больше в него верили. Правда, Володя?

     - Правда, Алечка.

     =========

     Церковь Бориса и Глеба: наша. Круглая и белая, как просфора. Перед этой церковью, как раз в часы службы, целую зиму учат солдат. Внутри - служат, а снаружи - маршируют: тоже служат. Но сейчас солдаты спят.

     Входим в теплое людное многосвечное сияние и слияние. Поют женские голоса, тонко поют, всем желанием и всей немощью, тяжело слушать - так тонко, где тонко, там и рвется, совсем на волоске - поют, - совсем как тот профессор: ?У меня на голове один волос, но зато - густой?... Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!.. Этого батюшку я знаю: он недавно служил с патриархом, который приехал на храмовый праздник - в черной карете, сияющий, слабый... И Аля первая подбежала к нему, и просто поцеловала ему руку, и он ее благословил...

     - М. И., идемте?

     Выходим с народом - только старухи остаются.

     - Христос Воскресе, М. И.!

     - Воистину Воскресе, Володя!

     =========

     Домой Аля едет у Володи на руках. Как непривычный к детям, несет ее неловко - не верхом, на спине, и не сидя, на одной руке, а именно несет - на двух вытянутых, так что она лежит и глядит в небо.

     - Алечка, тебе удобно?

     - Бла-женно! Я в первый раз в жизни так еду - лежа, точно Царица Савская на носилках!

     (Володя, не ожидавший такого, молчит.)

     - Марина, подойдите к моей голове, я вам что-то скажу! Чтобы Володя не слышал, потому что это - большой грех. Нет, нет, не бойтесь, не то, что вы думаете! Совсем приличное, но для Бога - неприличное!

     Подхожу. Она, громким шепотом: - Марина! А правда, те монашки пели, как муха, которую сосет паук? Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!

     - Что она говорит?

     Аля, приподымаясь: - Марина! Не повторяйте! Потому что тогда Володя тоже соблазнится! Потому что эта мысль у меня была от диавола, - ах, Господи, что я опять сказала! Назвала это гадкое имя!

     - Алечка, успокойся! - Володя. (Мне: - Она у вас всегда такая? - Я: - Отродясь.) - Вот ты уже дома, ты сейчас будешь спать, а утром, когда проснешься...

     В его руке темное, но явное очертание яичка.

http://www.lib.ru/POEZIQ/CWETAEWA/sonechka.txt


Книга "Повесть о Сонечке" Марина Цветаева - купить книгу ISBN 978-5-699-49121-6 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ruКнига "Повесть о Сонечке" Марина Цветаева - купить книгу ISBN 978-5-699-49121-6 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru




Николай Пимненко "Пасхальная заутреня в Малороссии" 1891

Зинаида Гиппиус
Святая плоть

I

  
   В чистый понедельник ночью купец Родион Яковлевич Глебов вернулся в свой город из Москвы. Он думал попасть домой к масляной, да не успел, и, как ни противен был ему московский масляничный шум и суета,-- он себя превозмог, остался, кого нужно повидать -- повидал, справился хорошо и теперь ехал довольный. Впрочем, довольство его ничем не выражалось: глаза, как всегда, были строги, брови слегка сдвинуты. Он одевался по-русски, без щегольства, но и без всякой неряшливости: высокие сапоги, теплый картуз. Его худощавое, темное лицо, обрамленное длинной бородой стального цвета, было похоже на лик старого письма.
   Родион Яковлевич вышел из вагона с ручным саквояжем (багажа он не возил), миновал холодные желтые залы вокзала, громадного, еле освещенного, грязного, похожего на все вокзалы губернских городов, и, толкнув тяжелую дверь, вышел на крыльцо.
   Вокзал был далеко от города, версты четыре по полю. У ступенек крыльца стояло несколько широких извозчичьих саней.
   -- Пожалуйте, Родион Яковлевич! С приездом вас! -- крикнул Федька.-- Ивана нет нонче. Давно вас дожидались, еще на масляной. Пожалуйте, духом довезу.
   Глебов молча уселся в сани и запахнул медвежью шубу. Стояли морозы, последние, но крепкие, звонкие. Полозья так и визжали по маслянистой дороге. С ясного, широкого, сине-черного неба светил месяц, маленький, немного на ущербе, но пронзительно яркий от мороза.
   Свежие Федькины лошади бежали бодро по голубой равнине. Кое-где в снегу мелькали темные домики. Федька-извозчик то и дело оборачивался к Родиону Яковлевичу и заговаривал, не смущаясь тем, что купец отвечал ему редко.
   -- Как дела изволили справить, Родион Яковлевич? Всё ли в добром здоровье?
   -- Слава Богу.
   -- Ну подай Господь. А я позавчерашнего дня Николая Семеновича на станцию возил.
   -- Сурина?
   -- Точно так. В Казань отъехали. Спрашивали, когда ваша милость из Москвы будут. Мне Евлампия Ниловна, Дунина госпожа, говорили, что каждый день ждут, ну я так и сказал, что каждый, мол, день ждут.
   -- А ей-то откуда знать? -- сурово вымолвил Глебов.
   -- Через Серафиму Родионовну, не иначе. Изволили писать Серафиме Родионовне? А барыню Дунину я тогда с рынка вез.
   Глебов ничего не отвечал. Старшей дочери, Серафиме, он не писал. Она и так должна ждать его каждый день. Светать начнет, утро недалеко, Серафима знает, когда поезд приходит и, верно, встала, ждет с самоваром.
   "Лиза что?" -- подумал вдруг Глебов и плотнее запахнул шубу.
   Утро было, точно, недалеко -- но еще не светало. Только месяц все выше забирался на пустынное небо, делался меньше и ярче, и от его света голубая, тихая равнина казалась еще тише. Въехали в город -- и ничто не переменилось,тот же простор, та же тишина: широкая-широкая, сине-белая улица, и кажется она еще шире, потому что прямая, и потому что тянутся по сторонам низенькие домики в один этаж; снежные кровли сливаются со снежной улицей, окна потухшие, только кое-где стекло сверкнет мертвым месячным светом. Нет проезжих, и собаки не лают, глухая ночь, глухой город, глухие дома, и люди в них глухие, потому что спят. Снежное море кругом молчит, со своими неподвижными белыми волнами.
   Федька свернул лошадей влево, в переулок. На повороте открылись и слабо замерцали вдали золоченые главы кремлевского собора. Родион Яковлевич глянул и три раза не торопясь, перекрестился. В ту же минуту где-то запел петух. Ему ответил другой, дальше, потом еще и еще, совсем далеко, чуть слышно.
   -- Третьи никак,-- сказал замолкший было Федька.-- Заря занимается. Пожалуйте, ваше степенство, приехали!
   Дом у купца Глебова был хороший, деревянный, старый и крепкий, с широким, поместительным мезонином. Его весь занимала семья одного судейского барина. Сам Родион Яковлевич с дочерьми жил в двух комнатах, внизу, почти что в подвале, ход был в ворота, через двор. Из переулка дома и не видно, он стоял на улицу.
   Калитку скоро отворили. Родион Яковлевич, поскрипывая сапогами, пошел к дому. Внизу, в широком, низком окне у самой земли, тускло краснел огонь. Серафима ждала отца.
   Глебов прошел через темные сени, где визгнул блок, и отворил дверь в первую горницу. Удушливое тепло его охватило. Серафима Родионовна приняла саквояж, шапку и шубу. Направо, в углу, низко, стоял киот с образами и теплилась красноватая лампада. Родион Яковлевич молча помолился, медленно кланяясь, и обернулся к дочери.
   -- Ну, здравствуй теперь.
   Она поцеловала его руку, он поцеловал ее в голову.
   -- Живешь? Что Лиза?
   -- Слава Богу, папаша. Вы как съездили? Здоровы ли?
   -- Ничего. Задержался маленько, да ничего, все ладно. Самовар-то есть у тебя?
   -- Самовар готов,-- сказала Серафима и неслышно вышла. У нее был тихий голос и тихие движения.
   В этой же горнице, низкой, неглубокой, Родион Яковлевич и спал. У дверей выдавалась белая печка; между печкой и стеной в другую комнату, в углу, стояла кровать Родиона Яковлевича, за синей ситцевой занавеской. Между двумя широкими, точно сплющенными окнами был раскинут стол, накрытый свежей, серой скатертью с красными каймами. В простенке горела жестяная лампочка. На высоком подоконнике лежали большие, видно тяжелые, желтые счеты. Громадные, низко висящие часы с розанами на посеревшем циферблате показывали теперь без двадцати пять.
   Родион Яковлевич сел к столу. Вошла Серафима, вынула из стеклянного шкафика чайный прибор и початой домашний хлеб. Закутанная Дарья внесла большой шипящий самовар. Серафима все так же неслышно двигаясь, заварила чай и села поодаль: ее совсем стало не видно за высоким самоваром.
   Родион Яковлевич помолчал. Потом спросил дочь:
   -- Заходил кто?
   -- Знали, папаша, что вы в отъезде... Кому заходить? Евлампия Ниловна была.
   Отец глянул из-под бровей.
   -- Ну, эта еще... Бабьи шлепотки. Небось косила, косила языком. А ты? Была где?
   -- На ефимонах была, у Сергия...
   -- На ефимонах! В гости, спрашиваю, куда ходила?
   Серафима ответила не вдруг. Как будто чуть заметная розовая тень легла на ее немолодое, бледное лицо. Заговорила она так же тихо, но торопливее:
   -- Я, папаша, тоже один раз у Евлампии Ниловны была. В аптеку перед вечером пошла, Лизе грудного чаю взять, а Евлампия Ниловна там. Уговорила меня, я с полчаса у них посидела.
   Отец опять глянул в ее сторону из-под бровей, суровее.
   -- А Лизу на кого покидала?
   -- Дарья с ней оставалась...-- еще тише ответила Серафима и Протянула отцу большую фарфоровую чашку с чаем.
   Родион Яковлевич чашку принял, поставил перед собой, помолчал.
   -- А что Лиза, нездорова, что ль, была? -- спросил он хмуро.
   -- Нет, так, закашляла, да прошло.
   -- Спит?
   -- Спит покойно.
   -- Там свет у тебя есть?
   -- Лампада горит.
   Родион Яковлевич медленно поднялся из-за стола.
   -- Взгляну, не видал еще,-- сказал он и, осторожно ступая, пошел к притворенной двери. Серафима встала за ним.
   Другая горница была побольше первой и оттого казалась еще ниже. Темный блеск лампадки едва освещал ее. Два окна выходили на двор, а два -- по другой стене -- в садик, и снег совсем завалил их. На широкой двуспальной постели, почти под лампадными лучами, спала, разметавшись, девочка лет пятнадцати, крупная, полная, удивительно красивая. Недлинные коричневые локоны мягко вились у лба и нежных ушей и падали слабыми кольцами на подушку. На щеках розовыми пятнами стоял румянец. Тонкие разлетающиеся бровн давали не то испуганное, не то невинно-лукавое выражение ее лицу с темной тенью сомкнутых ресниц. Губы были полуоткрыты, как у спящих детей. Родион Яковлевич постоял молча, очень тихо. Лицо его стало яснее, морщины сползли со лба.
   Лиза пошевельнулась и чуть-чуть застонала.
   -- Разбудите! -- шепнула Серафима.
   Глебов встрепенулся и трижды, широко, перекрестил девочку.
   -- Христос с тобою! Спи с Богом!
   И, опять так же осторожно ступая, вернулся в первую горницу, к чайному столу.
  
II

  
   Родион Яковлевич Глебов был один из старейших и наиболее уважаемых купцов в городе. Дела он вел большие, но тихо, так что никто в точности о его состоянии ничего не знал. Он торговал мукою оптом, склады его были в пригороде, за рекою. Приказчика настоящего имел только одного, который там же в пригороде и жил. Несколько лет тому назад Глебова выбрали церковным старостой за крупное пожертвование на новоотстроенную церковь Сергия в его приходе. Всем была известна строгая, смиренная жизнь Родиона Яковлевича и его благочестие.
   Серафима хорошо помнила свою мать: она умерла в самый день рождения Лизы, а Серафиме шел в то время четырнадцатый год. Мать была еще молодая, веселая,-- но тихая, с карими глазами. Волосы у нее вились кольцами, как у Лизы, только она прикрывала их шелковым платочком. Жили они тогда не внизу, а в мезонине, там было светло и просторно, четыре горницы. По углам стояли тяжелые киоты, и теплились лампадки перед праздниками, а у отца неугасимая.
   Серафима знала, что отец был из семьи древнего благочестия. Рассказывали, что смолоду он считался первым начетчиком и чуть не тверже отца с матерью ненавидел православную церковь и никониан,-- а семья его старого закона очень строго держалась. Двадцати лет он был сведущ в Писании, как не бывает иной и сорока, и не раз вел степенные споры с приезжими священниками. Что с ним вдруг подеялось -- никто не знал. Отверг старописные книги, в церковь пошел, отцу и матери так прямо это и объявил. Когда спрашивали, кто его смутил,-- он отвечал одинаково: "Никто не смутил, сам своим разумом дошел, а против своего разума ничего не могу". Характер его знали: коли скажет, что своим разумом дошел,-- так уж тут назад его не повернешь. Говорили, будто отец с матерью прокляли его, в нем и в детях его, но наверно никто этого не знал. Родион Яковлевич стал жить один, а вскоре старики умерли и, несмотря на проклятие, дом и капитал отказали сыну. Родион Яковлевич опять поселился в старом доме, дела расширил и лет через пять женился на небогатой сироте, православной, которая вскоре родила ему дочь Серафиму, а через тринадцать лет -- Лизу и в родах умерла.
   Родион Яковлевич, суровый, молчаливый, с самого раннего детства внушал Серафиме ужас. Придет, бывало, домой, слова не скажет, за обедом бровей не раздвинет. Защелкнется за ним дверь -- а мать уж шепчет Серафиме, шепчет, головой кивает и улыбается тихо:
   -- Ты, Фимочка, не бойся отца. Он добрый, ты не смотри, что он такой угрюмый, он добрый.
   Фимочка все была с матерью. Отдали ее было по десятому году не то в шкрлу, не то в пансион, да скоро взяли. Довольно поучилась, а много девушке знать не годится.
   -- Что ты у меня какая бледная да боязливая,-- говаривала мать Фимочке.-- С отцом слова никогда не скажешь. Он тебя не съест, он добрый, только у него характер такой, потому что он в древнем благочестии был.
   Мать улыбается, но Фимочка все-таки боится, не понимает и, наконец, робко спрашивает:
   -- Мамашечка, а что это такое "древнее благочестие"?
   На этот вопрос мать всегда отвечала все тем же пространным рассказом, нараспев, как Родион Яковлевич "дошел своим разумом", и как гневались отец с матерью, а ничего поделать не могли.
   Но Фимочка все-таки не понимала, что такое "древнее благочестие", и ей было еще страшнее.
   Мать сидела у окна, в своем шелковом платочке на пышных волосах, а девочка около нее, на низкой скамейке, и жалась к ее коленям.
   -- Характер у тебя боязливый,-- говорила мать.-- А какое оно, древнее благочестие-то, я не знаю, потому что мы из православных. Слыхала, что люди, что по старине живут, все такие степенные да сумрачные. У них строго. Вот образа тоже. Наш образ, возьми ты хоть Спасителя, али Богородицу с Младенцем,-- лик светлый, волосы кудрявятся, ребеночек с улыбкою написан, и глазок у него карий, радостный. А которые по старине люди -- те этого не приемлют. У них в иконе чтобы тьма была, лик черный, только глаза белые на тебя смотрят и ужасают, это точно. Я видала такие иконы, да и у нас есть в киоте, не ихние, а вроде как бы ихние, тоже старые.
   Фимочка думала о древних иконах, ей вспоминалось лицо отца и снова делалось страшно.
   А мать продолжала:
   -- Родион Яковлевич добрый. Он разумом дошел до нашей православной радости, а в сердце у него и во всем его характере -- старинная строгость, потому что кто в чем вырос и возмужал,-- тот того не превозможет. Ну, оно и показывается, будто он суровый. В нем крепость большая. Ты покоряйся ему только, дочка, слушай его во всем.
   Серафима покорялась и слушалась, и все-таки боялась отца. Она верила, что он дошел разумом до "православной радости", но лик у него все-таки был темный, и сердце в нем было старое.
   Когда умерла мать, пришли священники, стали петь панихиду. Лицо у Родиона Яковлевича сделалось еще темнее, но он не плакал. Серафима плакала тихими, покорными слезами. Мать лежала на столе и печально улыбалась, вся белая. Священники пели над ней, что она уж не будет больше ни печалиться, ни вздыхать, а Серафиме припоминалось, как мать ей говорила:
   -- Ты, Серафимочка, не смотри, что я все сижу у окна да вздыхаю иной раз, будто печалюсь. Я тебе вот о радости моей говорю, а ты то понимай, что я и сама не знаю, радость ли она или печаль. Мне в радости-то моя печаль и дорога. Вздохну я -- и сладко мне. В печали моей страха нет.
   И Серафиме было больно, что там, куда ушла мама, у нее отнимут ее радостную печаль.
   Остались они одни. Перешли вниз. Лизе кормилку наняли. Странная была девочка, больная. Серафиме отец сразу передал домашнее хозяйство, и так оно с тех пор и пошло. На ее руках и Лиза была. Когда девочка стала подрастать -- увидали, что она совсем больная. Руки и ноги у нее дергало, и чем дальше, тем больше. Говорить не научилась, ничего не понимала и не слышала, только дико мычала. Серафима к ней привыкла, а другие ее боялись, особенно, когда она стала ходить и расти. Отец звал докторов, сказали, что она глухонемая, слабоумная, что у нее Виттова болезнь и сердце не крепкое. Два раза Серафима с отцом и Лизой ездили на далекое богомолье, к мощам и к чудотворной иконе. Серафима ждала чуда, но Лиза не поправилась. Отец стал еще сумрачнее, но все чаще заходил в горницу, когда Лиза спала,-- а спала она тихо, спокойно -- и подолгу глядел на нее. Однажды сказал Серафиме строго и постучал пальцем по столу:
   -- Смотри, береги сестру! Как мать, береги ее! Ты мне за нее ответ дашь.
   Лиза любила отца больше, чем Серафиму; когда он входил, бросалась к нему, мычала, дергаясь. Он часто брал ее за руку, гладил по голове и смотрел подолгу ей в лицо. Первый вопрос его был, когда он возвращался из отлучки, о Лизе.
   Серафима покорно ходила за Лизой, без возмущения и без особой привязанности. Спала с ней вместе, кормила и одевала ее. У Лизы бывали припадки, она очень страдала, и тогда Серафима думала:
   "Бог приберет ее,-- ей там лучше будет. Жалко, мучается. Какая уж это жизнь!"
   Лиза росла, выравнивалась, полнела и была очень красива, когда спала: она походила на мать. Годы шли незаметно, похожие один на другой. Бледное, длинное, тихое лицо Серафимы, некрасивое, с широкими светлыми глазами и слегка оттянутым книзу ртом,-- делалось еще бледнее и тише. Серафима не скучала и не терзалась: жила, не замечая годов, смотрела за Лизой и за хозяйством, читала "Ниву" и переводные романы; когда думала, то тихо и смутно вспоминала мать. Ходила в церковь к службам; отца боялась, но меньше, потому что слушалась его и знала, как ему угождать.
   Так шла жизнь Серафимы до последней зимы, когда ей минул двадцать девятый год.
  
III

  
   Дня через два после возвращения Родиона Яковлевича Серафима шла из церкви домой по деревянным, мокрым мосткам своего переулка. Был час четвертый в самом начале. Морозы оборвались сразу, пришла весна, безветренная, неслышная, ласково и тихо, почти незаметно, съедающая снега. Небо стояло неподвижно-ясное, голубое, будто умытое, все в предвечернем золоте. Под снегом, в канавке, уже текли тонкие ручейки, но тоже тихие, без лепета. Нежный воздух был остр и так легок, точно вовсе его не было.
   В церкви, откуда шла Серафима, только что кончилась служба покаяния. Медленно читали, медленно выходил священник в темных одеждах, говорил мучительную молитву и кланялся в землю, и все, за ним, на сырые плиты недавно отстроенной церкви склонялись до земли. Все, все возьми от меня, Господи, молились люди, все, что вложено в нас Тобою, и дай силу уничтожить во мне данное Тобою. И дай видеть его яснее, чтобы лучше уничтожить. Дух смирения и воздержания пошли мне, Господи.
   И такая сила была в этих словах, что они были почти прельстительны.
   Серафима не рассуждала. Она, как всегда в посту, ходила в церковь и говорила за священником молитву покаяния, и грустила, и долго потом повторяла: "Дух целомудрия, смиренномудрия, терпения..." И теперь она еще думала о молитве, но ей не было грустно. Нежное небо, радостный воздух дали ей вдруг испугавшую ее радость. Она даже подумала:
   "Ой, что это я, грешница! Чего веселюсь?"
   Но потом ей пришло в голову, что как-никак -- а пост кончается Пасхой, значит оттого и в посту радостно.
   Навстречу, по пустынным мокрым мосткам, шел очень высокий молодой человек в шубе. У него было белое лицо, веселые, добрые, совсем голубые глаза и широкая золотая борода. Не рыжая, а именно золотая, бледноватого золота; Он поклонился Серафиме, улыбнулся, и глаза его стали еще добрее и веселее.
   Серафима слегка ахнула и покраснела.
   -- От Сергия, Серафима Родионовна? Богу молились?
   -- Да...-- сказала Серафима невнятно.-- Я домой.
   -- Позвольте мне проводить вас. Вы говорили,-- рецептик один для Лизаветы Родионовны нужно вам в аптеке. Так я бы рецепт принял, нынче к вечеру было бы готово.
   -- Нет, что ж,-- заговорила опять Серафима.-- Это после как-нибудь, Леонтий Ильич. Не к спеху. Очень благодарю вас.
   Они тихонько шли вместе. Леонтий Ильич Дунин, сын Евлампии Ниловны, провизор, казался еще стройнее, моложе и выше ростом рядом с худенькой фигуркой Серафимы в черном, нескладном платье. Длинное, бледное лицо ее, впрочем, порозовело и все точно осветилось тихой радостью.
   -- Весна будет,-- сказал Дунин.-- Небеса-то какие высокие.
   -- А я вот из церкви шла, Леонтий Ильич, и думала: отчего это, грех какой, нет во мне печали, а веселость на душе? А это, верно, погода очень уж светлая.
   -- Светлая погода. Хорошо.
   Серафима торопливо прибавила:
   -- Да и пост к Светлому празднику идет.
   Леонтий Ильич поглядел на нее с ласковым недоумением. Они не очень давно были знакомы. Леонтий Ильич учился в московской школе, приехал в город недавно. Серафима с ним до сих пор все больше молчала.
   -- А вы такая тихая и печальная,-- сказал он ей.-- Смотришь, смотришь на вас -- и так бы вас, кажется, и развеселил, разговорил, обрадовал, чтоб вы улыбнулись. Вот как сейчас.
   Серафима улыбнулась и опять покраснела.
   -- Так что ж, развеселите,-- сказала она. Сердце у нее тихо билось, и воздух еще ласковее приникал к ее лицу.
   -- Какие мне радости?-- прибавила она вдруг.-- Вот и домой пришли.
   Они, точно, стояли у калитки.
   -- Мамаша сегодня хотела быть у вас,-- сказал. Леонтий Ильич.-- Если зайдет,-- вы ей рецептик-то отдайте; А вечером лекарство будет готово. Я вечером отлучиться рано не могу, а может, вы сами зайдете...
   -- Уж не знаю, как,-- почти шепотом проговорила Серафима и толкнула калитку.-- Спасибо вам.
   Она осмелела в последнюю минуту и подняла на него глаза. Он стоял высокий, веселый, тоже немного робкий и глядел на нее, чуть улыбаясь своей доброй улыбкой, Серафима ему нравилась.
   Когда калитка захлопнулась и Серафима очутилась одна среди большого, снежного двора, ей показалось, что в голове у нее нет ни одной мысли, что и не может она ни о чем думать, и не хочет, а так только хочет стоять посреди двора и улыбаться.
   Снег посинел, небеса побледнели, невидная весна была везде, во всем, смиренно-мудрая и любовная; и покорная душа Серафимы была полна ее таинственной и божеской радостью.
   "Будет Христос Воскрес",-- опять подумала Серафима, глядя на снега и небо И не умея иным оправдать своей радости. Небо и снег были чистые-чистые, и казалось, что ничего другого и нет на свете, кроме чистоты, тишины и счастья.
   Но в эту минуту от решетки палисадника, в глубине двора, отделилась крупная фигура Лизы в черном ватном салопе и в платке. Из салопа она выросла, виднелись ноги в широких серых чулках и грубых башмаках.
   Кривляясь и дергаясь, размахивая руками, девочка подходила к Серафиме. Лицо тоже дергалось, было грязно и даже не уродливо, а отвратительно. Серафима очнулась, поглядела на Лизу, и в первый раз она ей показалась страшной. Зачем она здесь, мычащая, замазанная, гадкая,-- когда повсюду так тихо и чисто? Но Серафима не сказала себе этого словами, только радость ее вдруг исчезла, иона рассердилась.
   -- Кто тебя одну гулять выпустил? -- проговорила она громко, хотя знала, что Лиза и не слышит ее, и не понимает,-- Домой, домой! -- прибавила она, привычными жестами, на пальцах, быстро показывая, что надо идти домой. Лиза было замычала, но Серафима взяла ее за руку и повела, не оглядываясь.
   Родиона Яковлевича не было дома. Дарья объяснила, что она одела Лизу и пустила на двор, а сама на минутку отлучилась. Серафима угрюмо и сердито сняла с кривляющейся и воющей Лизы салоп, переобула, умыла ее. Лиза пошла ходить, шатаясь, по двум комнаткам и задевала, болтая длинными руками, то за притолку, то за гири часов. Смеркалось. Серафима сидела у стола молча, не зажигая лампы, а Лиза все ходила, неровно, стучала башмаками, дергалась и слегка подвывала, будто жаловалась.
   Серафима знала, что в такие дни она долго не будет спать, что ее нужно вечером мучительно укладывать, а она все станет подыматься с постели, дергаться и мычать.
  
IV

  
   На другой день пришла Евлампия Ниловна Дунина, мать Леонтия Ильича, дама полная, белобрысая. У нее были широкие, красные, трясущиеся щеки и нехорошие зубы. Ходила она не в шляпке, а в белом шелковом платке.
   Чай давно отпили. Родион Яковлевич был дома, сидел в своем углу, за столом, насупившись, и молчал. Он недолюбливал Евлампию Ниловну, но уж очень они давно были знакомы, старик Дунин знавал покойную жену Родиона Яковлевича. Теперь Дунин лет пять как был в параличе, без ног. У Евлампии Ниловны, кроме сына, росли три девочки, лет восьми-десяти.
   Евлампия Ниловна от чаю покраснела еще больше и распахнула шаль. Лиза чем-то занялась в углу, слышно было ее ворчанье. Серафима сидела против отца, бледная и тихая, как всегда.
   -- Да, надо сказать правду, надо,-- журчала Евлампия Ниловна,-- Леня один наша надежда. Уж это я всем говорю и вам говорила,-- да что ж, коли правда! Думали -- совсем погибнем, как старик-то мой сел. Нюше три года было. Ну, думаю, что ж, видно, околевать. А тут Леня из Москвы пишет: потерпите, устрою вас. И выслал кое-что,-- и ведь ухитрился! Я и решила: как-нибудь перебьемся, потерпим. Знали вы нашу нужду, Родион Яковлевич. Да вот Бог послал. И какой он, Леня, счастливый у меня! Сейчас это приехал, и сейчас ему место провизором. И квартиру Карл Степаныч дал, потому что семья, отец больной. Уж такое-то подспорье эта квартира, такое-то подспорье... Не великое дело, конечно, две комнаты...
   -- А куда их больше?-- угрюмо сказал Родион Яковлевич.-- Две комнаты и мы живем.
   -- Ваше дело другое,-- мягко возразила гостья.-- Вам не надо больше, вон весь дом ваш, да не надо вам. А у меня семья, больной, Леня человек взрослый... Тесно, тесно, говорить нечего, да спасибо, хоть с голоду не подохнем. Такой уж сын у меня удался. Счастливый он у меня.
   Родион Яковлевич все хмурился. Лиза наткнулась на стул, повалила его, сама едва не упала, испугалась и завыла, Серафима пошла к ней. Гостья закачала головой.
   -- Сокрушает вас Лизочка-то,-- проговорила она почти сладко.-- Кому какой крест послан.
   Родиону Яковлевичу это совсем не понравилось. Он поднялся и крикнул на Серафиму:
   -- Ну, что там? Чего она?
   Серафима не сразу ответила:
   -- Ничего, папаша. Только блажит у нас Лиза со вторника. Спать не уложишь. Боль у ней, что ли, какая, или так, перед припадками. Сна совсем нет.
   Угомонив Лизу, Серафима подошла к отцу.
   -- Не взять ли ей тех капель, папаша? -- спросила она тихонько.
   -- Каких еще?
   -- А помните, в третьем годе, московский доктор прописал? Еще много давать не велел, мы понемногу давали, она спать стала. И припадки были тогда легче.
   -- Что ж, возьми. Записаны они у тебя?
   -- Рецепт есть. Евлампия Ниловна, может, как домой пойдет -- так захватит. Их делать еще надо. К вечеру Дарью пошлем..
   -- Давай, давай, милая, я захвачу,-- с готовностью согласилась Евлампия Ниловна.-- Сразу его Лене и отдам. Он у меня живо... Да что ты, Серафима Родионовна, спесивишься, никогда меня, старуху, не навестишь? А ведь я тебя семилеточкой видела, с мамашей. Все я, да я хожу, а ты, словно графиня, дома сидишь.
   -- Мне нельзя,-- тихонько промолвила Серафима и опустила глаза.-- Я с Лизой. Да и не привыкла я.
   -- Что там не привыкла! Была ведь у меня. Ну и нынче заходи, за каплями-то.
   -- Какие гости по вечерам,-- сказал Родион Яковлевич.-- Пустое. Разве что за делом.
   -- За делом, за делом! -- подхватила Евлампия Ниловна.-- Она девушка не вертушка. Приходи же; папаша, вон, позволил. А я, милые, пойду теперь. Что-то еще дома у меня! Прощайте, прощайте. Прощай, Лизочка. Не видит! Кудахчет, словно курочка...
   Гостья ушла. Перед вечером, еще не совсем смерклось, Родион Яковлевич сказал:
   -- Не забыть бы капли-то.
   -- Я пошлю Дарью, папаша,-- тихонько молвила Серафима.
   Глебов помолчал.
   -- Дарью... А там написано, как их брать-то? Не перепутать бы чего. Сходи сама, пожалуй. Да спроси там, по скольку и что.
   Серафима вспыхнула в сумерках и по внезапной своей радости поняла, что ей очень хотелось идти. Но она не сказала ни слова, только встала, зажгла лампочку, повесила ее над столом, потом прошла в другую комнату одеться. Лиза сидела на скамеечке со свертком из тряпок, который был для нее не то куклой, не то вообще игрушкой. Серафима стала одеваться, торопясь, хватая не то, что нужно, точно боясь, что отец передумает и не отпустит ее. Когда она, готовая, вышла из спальни, Родион Яковлевич сидел в углу под лампой, проглядывал большую шнуровую книгу и щелкал желтыми деревяшками счетов. Серафима подошла и поцеловала у него руку. Отец едва поднял на нее глаза и молвил только:
   -- Скорей назад будь. Не засиживайся у этой... Она рада до полночи язык трепать.
  
V

  
   Аптека у немца Карла Степаныча Рот была прекрасная, светлая, на главной улице города. За помещением аптеки, через сени,-- была квартирка провизора Леонтия Ильича Дунина с семьей. Комнатки низкие, но довольно просторные. В первой обедали, ужинали, больной старик сидел в кресле; за перегородкой спал Леонтий Ильич. Во второй спала вся семья.
   Серафима сидела в "зале" за столом, который стоял посереди комнаты, накрытый белой скатертью, а над ним с потолка висела лампа.
   -- Ты шляпку-то, шляпку сними, Фимочка,-- убеждала Евлампия Ниловна.-- Что это, право, в кои-то веки отпустят, и то не посидишь. Угостить-то хоть дай тебя чем-нибудь.
   -- Нет уж, Евлампия Ниловна, мне пора. Право, пора.
   Серафима, однако, не вставала и все смотрела вниз, на белый круг скатерти, освещенный лампой.
   Леонтий Ильич сидел тут же, чистенький, красивый, милый, поблескивая добрыми синими глазами.
   -- Если бы не капельки, а порошки вам понадобились, Серафима Родионовна,-- говорил он,-- так я бы вам славную коробочку выбрал. У нас есть очень красивые. Прелестные картинки. Да я и так вам присмотрю какую-нибудь, к будущему разу. Пудры можно положить, мелу чистого, или еще чего...
   -- Спасибо вам,-- почти шепотом благодарила Серафима.-- А теперь мне, право, пора...
   Евлампия Ниловна с видом сокрушения покачала головой.
   -- Несчастная ты девушка, погляжу я на тебя, Фима. Слава Богу, не маленькая, а отца боишься, воли себе нисколько не берешь. Что это, в самом деле, к добрым людям в гости пришла и сидишь, как на иголках.
   -- Я за каплями,-- сказала Серафима.
   Больной старик Дунин, дремавший в кресле, застонал.
   Евлампия Ниловна вздохнула.
   -- Беспокоят его здесь. Ах, теснота, теснота у нас! Девочки мои к тетке пошли, а то и повернуться негде. Не свой брат, бедность-то. Был и мой старик по торговой части, так же, скажем, как и Родион Яковлевич. Да Родион-то Яковлевич ныне первый у нас купец по своей части,-- только, вот, добра не на кого тратить, а моему другое определение: сиди, без ног, а семья с голоду околевай...
   -- Что ж, мамаша,-- робко вставил Леонтий Ильич, улыбаясь и поглаживая золотую бородку,-- теперь что ж Бога гневить. Теперь мы слава Богу...
   -- Слава Богу! Тобой одним и держимся. Ты у меня счастливый. Да велико ли у тебя жалованье на такую семью? Велико ли?
   Серафима краснела, точно ее заставляли слушать то, чего ей слушать не следовало, наконец поднялась со стула, зажав крепко рукой в черной фильдекосовой перчатке сверточек с каплями.
   -- Уходишь? Ах ты, сиротка бедная! Некому ни приласкать тебя, ни повеселить! Другая бы девушка разве так жила, особенно если у родителя состояние? А ты и слова не скажешь, все с этой убогой-то вашей возишься. Крест Родиону Яковлевичу послан, а он на тебя его положил. Сладко, что ли, девушке век свой на убогой погубить? Сиделку бы нанять -- чего лучше...
   Серафима торопливо сказала, волнуясь:
   -- Я не жалуюсь, Евлампия Ниловна. Лиза такая после мамаши осталась. Кому ж ходить за ней, как не мне? Она сама за собой не присмотрит. А я не чужая.
   -- Да я ничего и не говорю. Так, пожалела тебя, что жизнь твоя не веселая. А разве Лизу-то не жаль? Каждый раз смотрю и думаю: просто жалости достойно! Разве это человек? Без разума, без языка, вся больная. За чьи грехи она здесь на свете мается? Прибрал бы ее Господь, успокоил бы и вас, и ее.
   -- Божья воля,-- так же торопливо промолвила Серафима.-- Папаша очень к Лизе привязаны.
   -- Привязан не привязан, однако отец первый должен радоваться, если ее Бог простит. Конечно, все Его воля... Ну, прощай, Фимочка. А ты о чем думаешь? -- вдруг обратилась она к сыну.-- Темно. Проводи барышню домой. Ведь свободен?
   Леонтий Ильич стоял уже с шапкой.
   -- Я и хотел, мамаша, просить позволения у Серафимы Родионовны проводить их. В переулках ныне фонарей не зажигают.
   Ночь была теплая, облачная, но светлая,-- за облаками стояла полная луна. Леонтий Ильич предложил Серафиме руку -- она неловко оперлась на нее. Он был такой высокий, да она еще ни с кем никогда и не ходила под руку. Доски тротуаров, обнаженные, пахли сыростью и весной. Воздух, теплый и, от облаков на небе, не острый, опять ласкался к лицу Серафимы, только теперь он был весь душистый, не одна свежесть и чистота в нем были, а предчувственный аромат земли, которая должна родить травы, обнаженных деревьев, которые должны родить почки и листья. По сторонам глухого переулка тянулись заборы, за ними, при сером свете заоблачной луны, видны были эти, пока невинные, нагие деревья, с черными, тонкими и уже совсем живыми ветвями.
   -- Так по двенадцати давать? -- сказала Серафима дрожащим голосом.
   Она говорила о каплях для Лизы. Ей хотелось сказать что-нибудь, и было все равно что, все -- равно хорошо и нужно.
   -- По двенадцати. А то и по десяти. А больше двенадцати никак не советую, Серафима Родионовна.
   -- Что ж, разве ядовитые?
   -- Яда нет, да ведь как для кого. Не знаю, предупреждал ли врач. Я по тому сужу, что вы говорили,-- у Лизаветы Родионовны сердце слабое. Тогда положительно больше двенадцати давать не следует. Мы с вами, может, целый пузырек выпьем -- и ничего, а Лизавета Родионовна, при ее организме, от двадцати может заснуть и не проснуться наутро. Я знаю, у нас фармакологию строго проходили, и случаи нам приводились. Врач вас верно предупреждал.
   -- Не помню... Да я мало давала. Ужасы какие вы говорите. Может, лучше вовсе не давать?
   -- Нет, нет. Спать хорошо станет. И не яд это какой-нибудь! Я так сказал, для осторожности, что при слабом сердце больше двенадцати не следует брать.
   Они шли несколько времени молча. Левая рука Серафимы, лежавшая на руке Леонтия Ильича, слегка вздрагивала, и сердце около нее билось часто и радостно. Серафима уже забыла о каплях, ей опять хотелось сказать что-нибудь, но она не знала, что.
   -- А вы, Серафима Родионовна, не огорчайтесь мамашиными словами,-- начал Леонтий Ильич другим, более тихим, голосом.-- Я ведь заметил, что вы расстроились. Мамаша -- старый человек, намученный, ей простить надо, успокоить ее надо. Конечно, всякому о своей радости следует думать, вы же человек молодой, но, скажу вам по сердцу, очень мне в вас эта покорность родителю нравится.
   Он помолчал. Серафима не ответила. Сердце билось все сильней, так что почти выдержать было нельзя.
   -- Я и сам прежде всего на свете родителей уважаю и почитаю,-- продолжал Леонтий Ильич.-- Что ж, волю себе недолго взять, да ведь радости в ней нету.
   Он опять помолчал.
   -- Одно только: уж очень вы всегда печальная. И лицо у вас такое печальное. У меня иной раз... вы не сердитесь, Серафима Родионовна,-- а, ей-Богу, сердце перевертывается, когда на вас гляжу. Такой уж я есть, не могу печального лица человеческого видеть, особенно коль человек мне мил...
   Серафима молчала, но и он теперь чувствовал, как дрожит ее рука. Они шли тише, нежный воздух еще ласковее, еще любовнее приникал к ее лицу.
   Фонарь блеснул у самой калитки дома. Леонтий Ильич остановился, тихонько снял руку. Серафимы со своей, но не отпустил, а слабо сжал ее пальцы, похолодевшие в стареньких фильдекосовых перчатках.
   -- Я к вам всей душой, всем сердцем, Серафима Родионовна,-- сказал он ей.-- Я весь тут, какой есть. Я лгать не стану. Я вас, ей-Богу, так полюбил... Вы уж не сердитесь, коли что. Я ведь не знаю. Вы...
   -- Я-то?
   Серафима только и сказала и подняла на него глаза. При дрожании фонаря он увидел эти глаза, такие хорошие, такие влюбленные и беспомощные,-- и не стал больше ничего говорить. Он наклонился и робко, едва касаясь губами, поцеловал ее в лоб.
   Потом повернулся и пошел назад, а Серафима толкнула калитку, которая бесшумно отворилась и бесшумно заперлась за нею.
   Дома Лиза еще не спала. Отец говорил что-то сурово, что она опоздала, что самовар не убран,-- Серафима не ответила, она слушала и не совсем хорошо слышала, думала о том, что из темноты свет лампы режет ей глаза и больно смотреть. Молча, проворно и привычно делала она все, что надо, убрала со стола, раздела Лизу, осторожно накапала ей капель, которые принесла. Лиза любила лекарства и охотно выпила капли. В постели начала было буянить, но вдруг затихла и заснула. Серафима поцеловала руку у отца, ушла к себе и притворила дверь. Хотела было раздеваться, да не стала, а присела на скамеечку у широкой постели и так сидела, не двигаясь. Лампадка горела у киота, в головах постели, тени шевелились на подушках и на Лизином лице. Лиза спала, и лицо у нее было опять спокойное, прекрасное и невинное.
   У Серафимы до сих пор не было ни одной ясной мысли, волна радости точно закрыла ее всю; но теперь, в тишине, ей стало спокойнее. Она совсем просто подумала, простыми словами то, что никогда раньше не думала:
   "Вот, замуж за него пойду".
   И эта мысль не казалась ей ни непривычной, ни стыдной, ни страшной. Другие какие-нибудь слова не приходили ей в голову, да и почему другие? В этих для нее понятно уложилась вся радость:
   "Вот, замуж за него пойду".
   Как это будет, как устроится, она не думала. Просто -- "замуж пойду" вместо "люблю".
   Потом ей захотелось помолиться. Она встала на колени у постели и подняла глаза на киот. Там, посередине, за лампадным светом, стоял образ Спаса, большой,-- благословение матери. В золотой ризе с каменьями, весь яркий, розоволикий, ясноокий, с благостными, молодыми, синими глазами. Слева, углом, был другой образ Спасителя, но древний; от серебряной ризы лик его казался еще чернее; Серафима видела только темное пятно -- да белые точки глаз. Но она и смотрела на него редко, потому что он был сбоку, она всегда молилась тому, материнскому..
   Своими словами Серафима не умела молиться. Невольно ей пришли на память заученные слова, и она стала шептать:
   -- Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми...
   Но потом она остановилась и не кончила молитву. Не входили в сердце слова и не давали утоления радости. "Дух праздности"... В ней и не было духа праздности. "Уныния". Какое же уныние, когда радость? "Любоначалия, празднословия"... Не для Серафимы были эти слова, и она невольно остановилась. А для счастья своего она не знала слов, которые могла бы сказать Христу. И она просто смотрела на ясноокий лик.
   -- Господи, Господи!
   Христос показался ей знакомым, знакомым, милым, драгоценным, златокудрый, с синими добрыми глазами. Она так долго смотрела, ему в лицо, что уже забыла почти, что это -- Христос. Ее любовь была в нем, была -- он.
   И ни греха, ни смущения в душе оттого, что Христос -- такой знакомый, такой похожий... Только усталость от счастья.
   Лампадные тени бродили по подушкам. Лиза спала, красивая, тихая. Серафима подумала, что ей хочется плакать,-- но слезы не текли. Она встала, быстро разделась, легла рядом с Лизой и сейчас же заснула.
  
VI

  
   Прошло несколько дней, потом недель. В воскресенье Серафима, как всегда, пошла к обедне. В церкви она молилась не по-домашнему, а по-привычному, крестилась, кланялась. Теперь она, входя, постаралась забыть свою радость, которая здесь казалась ей "греховной". В церкви это был грех, в церкви все грех, да и все иное было в церкви для Серафимы, чем дома. И свет иной, и лампады, и лик Христа -- не тот. Обедню она выстояла, как прежде выстаивала, потому что так надо. Впрочем, ей было немного скучнее и тяжелее.
   Подходя к дому, Серафима вдруг почувствовала себя нехорошо, точно от злого предчувствия. Но это было только мгновенье. Радость сейчас же вернулась. А когда Серафима вошла в комнату -- радость перешла в ужасное счастье и волненье за столом, против отца, сидела Евлампия Ниловна, принаряженная по-праздничному, а сбоку, на стуле, с шапкой в руках -- Леонтий Ильич. Раньше он никогда не бывал у Родиона Яковлевича, и Серафима поняла, что решается ее судьба.
   -- Вот и Серафима,-- произнес Родион Яковлевич непривычно весело и громко.-- Раздевайся живей,-- видишь, гости. Евлампия Ниловна и сынка мне своего для знакомства привела. Попотчуй гостей-то. Я и сам после обедни чаю еще не пил.
   Серафима хотела выйти, но в эту минуту Дарья уже внесла самовар.
   -- Ты, Дарья, погуляй с Лизой по двору,-- продолжал Родион Яковлевич мягко.-- Одень ее, Серафима. А сама останься, посиди в нашей компании. Мы уж тут, признаться, разные разговоры разговаривали, да всё не по-сурьезному.
   Лизу увели. Серафима сняла шляпку и присела тихо, поодаль, не поднимая глаз.
   Евлампия Ниловна казалась не то сердитой, не то смущенной; красная, она сжимала губы и обдергивала платье.
   -- Никаких у нас особенных разговоров не было,-- сказала она.-- А почему не поговорить. На то и в гости люди ходят, чтоб не молчать.
   -- Это как в какой час,-- молвил Родион Яковлевич, и теперь в голосе его была обычная суровость.-- Надо -- поговорим, не надо -- помолчим. Так-то, гости дорогие.
   Евлампия Ниловна еще сердитее сжала губы. Потом произнесла:
   -- А вот Серафима-то у вас вечная молчальница. Эдак девушке не весело.
   Родион Яковлевич глянул из-под бровей.
   -- Слышал я уже это сейчас от вас. Не весело ей. А какое ей веселье? Чему радоваться? Кого тешить? Серафиме не замуж идти.
   Прошла минута тишины. Только самовар шумел. Заговорила Евлампия Ниловна:
   -- А почему ж и замуж не идти? Всякая девушка на свою судьбу надеется.
   -- Потому не идти, что Серафимина судьба иная. У нее сирота на руках, убогая. Ей о себе думать не показано. Да и что даром говорить? Она уж не молоденькая. И молоденькая была бы -- для бесприданниц женихов-то нынче не припасено.
   Он опять глянул из-под бровей. Евлампия Ниловна даже подскочила.
   -- Серафима-то у вас бесприданница? Вот оно как! А только что пустые слова говорить, Родион Яковлевич; слава Богу, на людях живем. Люди-то за это осуждают.
   -- Мне люди не указ. А слова мои не пустые, а крепкие. В кармане у меня никто не считал, да коли и считали -- так то мое, и воля моя, и рассуждение мое. Случая не было -- и воля моя не известна никому была, а нынче к слову пришлось -- так таить мне нечего. Вот и Серафима пускай послушает.
   Евлампия Ниловна не нашлась ответить. Леонтий Ильич и Серафима сидели, опустив глаза.
   -- Вот как я положил насчет дочерей моих,-- медленно начал Родион Яковлевич.-- Извините, гости дорогие, коль поскучаете,-- вставил он вдруг ласково,-- уж к слову пришлось. Да. Состояние у меня, слава Богу, есть, не великое, и не малое, и все оно, по смерти моей, отказано мною дочери Елизавете. Опекуны тоже назначены, надежные,-- по болезни, по ее. Дочери же Серафиме, пока она живет с сестрою, как жила, в брак не вступая, назначено содержание, сколько для жизни требуется. Она у меня к лишнему не приучена, да лишнего и не надо, и так в довольстве будет при сестре. Оговорено же у меня: если Серафима в брак после моей смерти захочет вступить или сестру на чужое попечение отдать, в лечебницу там, что ли, обязанностями своими тяготясь,-- то пенсиона она своего лишается.
   Родион Яковлевич приостановился. Опять только самовар шумел, и то тише, потому что гас. Евлампия Ниловна, задыхаясь, спросила:
   -- А в случае, если Елизавета раньше сестры умрет? Все же Серафиме все после иее достанется.
   -- К людям веры не имею,-- строго сказал Родион Яковлевич.-- Злы люди, нет в них любви, а тем паче к убогому, который защитить себя как -- не знает. О Лизавете, кроме отца родного, никто не позаботится. А умрет отец, останется она беззащитная, с состоянием -- соблазн людям. Серафима не зла, да проста; коли будет после сестры наследницей -- обойдут ее люди, наговорят, что, вот, мол, одна помеха делу -- сестра убогая, бельмо на глазу... Житье ли тогда Лизавете? Нет, тут разумение справедливости надо. И так у меня оговорено, что буде Лизавета и умрет -- сестра ей не наследница. Содержание свое малое сохранит до конца дней, в монастырь захочет -- единовременный вклад сделает -- много ли надо? А Лизино состояние пусть тогда на вечный помин наших душ в Сергиевский приход пойдет.
   Евлампия Ниловна хотела что-то сказать и не могла, только глядела широко раскрытыми глазами на старика.
   -- Что ж... что ж это? -- вымолвила она наконец.-- Да это законов таких нет... Это... за что ж вы так дочь-то свою родную обидели?
   -- По закону моя воля наградить дочерей, как хочу,-- твердо сказал Родион Яковлевич.-- А обиды тут нет. Я разумом до правды дошел. Серафима -- плоть от плоти моей, я ей отец и наставник, я ее на истинном пути должен хранить. Я Господу за нее отвечаю. Путь ее ясен -- как потрудиться в жизни. И до тридцати лет она с покорностью волю Божью совершала в без соблазнов пустых прожила. Будет соблазн -- отец должен охранить ее по своему разумению.
   Серафима ничего не поняла. Она и слушала как сквозь сон. Она только знала, что пришло какое-то неотвратимое несчастье, всему конец, и ей конец.
   Евлампия Ниловна притихла и спросила уже несмело:
   -- Значит, ваша такая воля, чтоб Серафиме замуж не идти?
   -- Ежели бы она теперь вздумала и на долг свой восстала, я силком держать не стану. Да случая такого не вижу, потому что тогда ей ничего от меня не будет, а кому ныне жена-нахлебница не тяжела?
   -- А если бы,-- продолжала Евлампия Ниловна, вдруг осмелев,-- скажем, Лизавета еще при вашей жизни умерла? Все в Божьей воле. Ужели и тогда Серафиму обидели бы?
   Леонтий Ильич встал и отошел к печке, не слушая.
   Родион Яковлевич прикрыл глаза рукой, помолчал и сказал тихо:
   -- Что говорить?. Его, Его воля. Захочет -- иной труд укажет Серафиме. Нет ей от меня обиды и не будет. Оставит мне Господь одну Серафиму -- увижу указание от Него, не возропщу. Все ее тогда, не для кого хранить. Я только волю Господа исполняю, по моему слабому разумению
   Наступило новое, долгое молчание. Самовар совсем потух. Леонтий Ильич так и не сказал ни слова.
   -- Что ж, гости дорогие, чайку? -- вдруг ласково и громко произнес Родион Яковлевич.-- Угощай, Серафима. Извините, заговорил я тут вас семейными делами. Оно бы и не следовало, да к слову пришлось. Простите старика.
   Серафима поднялась.
   -- Кушайте, пожалуйста,-- сказала она едва слышным, ровным, точно не своим голосом.
   -- Нет, нет, нам пора. И то засиделись. И пора-то прошла. Собирайся, Леонтий. Спасибо на угощении, Родион Яковлевич. Некогда нам. Разговор разговором, а дело делом. Нас извините, Христа ради. Не можем.
   -- Ну, как угодно. Жаль очень. В другой раз когда-нибудь милости просим. Проводи, Серафима, в сенях темно, кадка там стоит. Прощайте, благодарим покорно.
   Серафима, как была, в платье, с открытой головой, вышла за Дуниными в сени и на двор.
   Евлампия Ниловна обернулась к ней, лицо у нее было все красное, точно из бани, сердитое и взволнованное.
   -- Ну, прощай, прощай, Фимуша. Иди. Покорно благодарим папеньку твоего на угощении, на добром слове. Вот она, жестокосердость-то родительская! Старая-то вера где сказывается. Такие родители ответят Богу, ответят! Эх ты, моя бесталанная, страдалица, за чужие грехи ответчица! И жалко тебя, да помочь нечем. Коль не образумит Господь отца,-- пропала твоя доля, Фимочка!
   Она утерла навернувшиеся злобно-жалобные слезы и поцеловала Серафиму.
   -- Пойдем, Леонтий.
   -- Я... завтра...-- начала Серафима.
   Евлампия Ниловна ушла вперед, но Леонтий Ильич услыхал тихие слова Серафимы, понял, что она хочет сказать: "я завтра приду", взял ее за руку и молвил:
   -- Приходите, Серафима Родионовна, потолкуем. Может, что и придумаем. И простите вы меня, несчастного, Христа ради.
   Серафима вернулась в горницу и хотела пройти мимо отца, который сидел теперь за книгой. Он остановил ее.
   -- Смотри ты, тихоня! В голову себе не забирай. Не видишь, что ли, как люди к чужим деньгам подбираются. Оно сладко. Девка до седых волос дожила, а уши развешивает. Разум-то собери, да о долге о своем думай.
   Серафима не ответила, только взглянула исподлобья тем же недобрым взором, какой бывал и у отца.
   -- Чего глядишь? Эй, смири себя! О труде своем тебе думать, Богу молиться, грехи замаливать...
   -- Чужие грехи...-- вдруг сквозь зубы произнесла Серафима.
   Отец поднялся со стула и крикнул с изумлением: -- Что? Что ты сказала?..
   Но Серафима уже скользнула вон, в другую комнату, и тихонько притворила за собою дверь.
  
VII

  
   На другой день Серафима ходила к Дуниным в аптеку. У Лизы с утра начались припадки, к вечеру она утихла, но Серафима все равно бы пошла и даже отца не подумала спроситься. Его, впрочем, и дома не было.
   Леонтий Ильич встретил Серафиму по дороге, видно, поджидал ее, и сразу стал говорить те самые слова, которых Серафима от него и ждала: горько жаловался на судьбу, на то, что их разлучают, что не дается счастье.
   -- Нет мне ни покоя, ни радости без вас, Серафима Родионовна. А только посудите сами: как мы против родителей пойдем? Все равно не будет счастья. И осуждать вашего родителя не хочу, хоть и кажется мне, что неправильные у него мысли. Пойти наперекор -- что ж, я вас люблю, мне тяжко смириться, я бы рад смиряться,-- да как жить? Сами знаете, бедность у нас, отец больной, сестры-девочки мной держатся, а ведь я уж тогда должен их оставить помощью... Вот какое дело.
   Серафима и не думала, что можно пойти наперекор. Про себя ничего не думала, а про него знала, что ему нельзя. Она и сама не понимала, на что надеялась, когда шла к Дуниным, и зачем хотела видеть Леонтия Ильича.
   Когда он стал говорить ей, что единственное средство -- это чтоб она попробовала упросить отца,-- она молчала, но и тут ей не было надежды, она знала, что отец не переменит решения, до которого однажды "дошел разумом".
   -- Нам ведь не богатство какое-нибудь нужно, нам так, немного, чтоб есть что было, чтоб у моих-то не отнимать,-- говорил Леонтий Ильич.-- Попросите, Серафима Родионовна, может, он и смягчится. У отца да не выпросить! Ведь не каменное же у него сердце. Попросите, а? Уж я буду в надежде.
   Доброе лицо Леонтия Ильича, такое сначала грустное, теперь опять улыбалось; он так рад был верить, что все еще может устроиться, тихо, мирно. Безобидная душа его отвращалась от возможности страдания, как от чего-то странного, неестественного.
   Потом они пошли к Евлампии Ниловне. Там тоже не было ничего неожиданного для Серафимы. Только Евлампия Ниловна кляла и ругала на чем свет стоит Родиона Яковлевича и всплакнула над судьбой Серафимы. К тому, что Серафима будет говорить с отцом,-- отнеслась без восторга, хотя и сказала:
   -- Почему ж не поговорить? Попытайся. Да вряд ли толк будет. Нет уж, Фимочка, видно так Богу угодно. Не судьба моему Леонтию...
   В это время Леонтия Ильича кликнули, в аптеку. Уходя, он пожал руку Серафиме, поглядел на нее ласковыми синими глазами и опять шепнул:
   -- Так поговорите? Уж я буду в надежде...
   Опять Серафима сидела за столом с висячей лампой, молчала, упрямо глядя вниз, а Евлампия Ниловна изливалась в бесконечных, жалобах и советах.
   -- Ты ему отлей, отлей свои слезки, Серафима! Ты ему выскажи. Покориться покорись -- а выскажи. Ишь ты, добренький! Все, говорит, ее будет, коли Лизавета прежде меня умрет! Да жди, умрет она! Такие-то и живучи. И где она больная, девка кровь с молоком, сильная, только что разума ни крошки, хуже, прости Господи, чем у пса или у какой иной твари. У эдаких-то и души нет. Ходи не ходи,-- за нее Богу не ответишь. Больная! Всех нас переживет!
   -- У нее припадки теперь,-- сказала Серафима.-- Очень мучается.
   -- Мучается, да не к смерти. А тоже поглядеть,-- и зачем мучается? И самой, и другим терзание. Богу молиться надо, денно и нощно, чтоб прибрал ее Господь, простил на ней родительские грехи. А ты-то как бы вздохнула! Зажили бы вы с Леней, мы бы на вас радовались...
   Серафима поднялась и стала прощаться, Евлампия Ниловна вышла ее проводить в сени.
   -- Молись, молись Богу, девушка, о своем счастье, чтоб развязались у тебя руки. Припадки, говоришь, у Лизаветы? Что ж, капельки-то эти даешь, что Леня тебе готовил? Покойнее она от них?
   -- Даю. Ничего, помогают.
   -- То-то, давай, давай. Крепче спать будет.
   -- У нее сердце слабое, не каждый день даю.
   -- Какое там слабое! Взгляни-ка на нее,-- белая, румянец во всю щеку, да и рослая какая! Кто это тебе наговорил? Они, капли-то, невредные, мне Леня сказывал -- хоть два пузырька выпей. Успокоительные. Ты побольше ей давай, не бойся. По двадцати там, или по двадцати пяти. Поспит и успокоится. Ей же легче. Прощай, голубка, Христос с тобою. Ты уж не ходи к нам пока, хуже бы отец не рассердился. А там видно будет. Прощай.
  
VIII

  
   Серафима точно просыпалась. Ни прежней равнодушной покорности, ни привычного страха перед отцом у нее больше не было. Еще радость ее была робкая, смутная, но озлобление дало ей твердые, определенные мысли и слова. Впрочем, эти слова она говорила только себе. Она понимала, что с отцом спорить безумно и не нужно. Все равно, ничего не будет.
   "Камень на шею навязали... камень... камень..." -- думала она, с ненавистью глядя на Лизу. Одевала, раздевала, укладывала она ее теперь почти грубо, с жесткостью, которая пугала даже ничего не понимавшую девочку.
   Припадки были тяжелые. Серафима едва сдерживала корчившиеся члены, подкладывала подушки и опять думала:
   "Мучается. И сама мучается, и других мучает. Развязал бы ее и меня Господь. Ну кому она нужна? На что живет?"
   Вечером Серафима, усталая, сама больная, стала капать в рюмочку капли, но рука дрожала, она влила сразу слишком много,-- и с сердцем выплеснула в умывальник, чтобы снова накапать.
   Когда Лиза уснула,-- она вспомнила, как выплеснула лекарство, и задумалась. Вот и Евлампия Ниловна ей про капли говорила. Неправда, конечно, что Лизе капли не вредны, Леонтий Ильич лучше знает. Может, и ничего не было бы, кабы она тогда в таз не вылила, а может, Лиза так бы и не проснулась. Ну, и не проснулась бы. И не мучилась бы уж больше. А у нее сердце слабое, сказали бы -- от припадков умерла. Это тоже бывает, доктор говорил? На Лизе, грехов нет; за что же ей здесь мучиться?
   Серафима встала, взяла бутылочку с каплями, открыла, понюхала: пахло горьковато. Повертела рецепт: нигде ие написано, что яд.
   "За такую Богу не отвечать",-- вспомнились ей слова Евлампии Ниловны.
   Серафима глянула на киот: отсюда ей виден был только старый, черный образ в серебряной ризе, с белыми глазами. Строгий лик походил, или Серафиме казалось, что он походит,-- на отца; и у нее опять поднялось озлобление. Такие же, или вроде этих, образа и в церкви. Помни долг свой, да трудись, да в грехах кайся. Какие грехи? За то отвечать, что Лизе не мучаться и ей самой не мучаться? Коли так -- и пусть грех, и не страшно греха. Только мученье одно страшно.
   "Завтра на ночь и дам ей капли,--решила Серафима.-- Тридцать дам, или сорок, а там пусть что будет".
   Опять после того на нее нашел туман, и целый день она ходила, как мертвая, а вечером совсем не дала Лизе капель. И в следующий день не дала, и так шли дни. На шестой неделе отец выехал в Москву ненадолго. Перед отъездом постучал пальцами о стол и сказал Серафиме строго:
   -- Смотри! У меня от Лизы ни на шаг не отлучаться. Ты отвечаешь.
   Серафима вспыхнула.
   --- Да она больная, папаша. Как мне за нее отвечать? Я не доктор.
   -- Не дерзи, дура! Не про то говорю. Говорю, чтоб ты из дома ни на шаг. Шляться никуда не смей, слышишь?
   Прежде отец никогда так грубо не говорил с Серафимой. Она не отвечала, но в сердце опять вспыхнуло озлобление, и туман слетел с души.
   "Недолго вам надо мной измываться,-- подумала она, провожая его до калитки.-- Возьму свое. И Бог не осудит. Комар сядет на щеку -- комара давим. А в Лизе разве душа? Разума нет -- и души нет. Плоть одна поганая".
   Серафима в одном платье, с открытой головой пошла по двору. Так же шла она от калитки домой и в тот раз, на первой неделе, когда возвратилась с ефимонов, и еще Леонтий Ильич ей встретился. Тогда лежал снег, кругом было чисто и тихо, в небесах -- светло и торжественно, а в душе была радость. Она думала, что радуется светлому празднику, и боялась, что радость -- грех. Но теперь она знала, что радость -- не грех, а страдание -- грех, и не хотела страдания.
   По небу плыли серые весенние тучи. Снег сошел, и уж подсыхало. У стенки, на солнце, выросла малая, бледная былинка, Серафима присела на приступочку, недалеко от палисадника, и сгорбилась, согнулась от душевной боли. Но и теперь кругом была чистота и тишина. У небес, у травки под стеной -- нет разума...
   "Значит, и души нет, плоть одна... поганая",-- подумала Серафима, и самой ей показалось это странным.
   Глубоко, на самом дне души у Серафимы все-таки была радость, та же самая, потому что и любовь была; только страдание ее затянуло, как грозовая туча затягивает небо.
   "Придавило меня... Господи! Господи! Нет у меня разумения, ничего я не знаю, не словами молюсь,-- болью моей молюсь, и где Ты, Господи,-- не знаю, и Тебя ли люблю -- не знаю, прости Ты меня, научи Ты меня, сними Ты с меня... Только любовь мою не отдам, радость мою не бери, Господи..."
   Серафима тихонько заплакала, слез было мало, и не утолили они души. По небу все так же скользили серые, легкие облака. Где-то колокол звонил, редкий, мерный, тонкий. Точно скудные слезы капали. Серафима прислушалась.
   "А вот на Пасхе веселый звон будет",-- подумала она безотчетно.
   Встала было, хотела идти домой, да опять заплакала, увидела травку под стеной, наклонилась -- и не сорвала ее, пожалела, только дотронулась рукой до нежной ниточки, до стебелька.
   "Нет души -- а радуется..."
   -- Барышня, вы здесь? -- крикнула с порога Дарья.-- Пожалуйте-ка сюда.
   В низких горницах было уж темно. Зажгли лампочку; пахло душным теплом, полотенцами, постным кушаньем и керосином. Лиза мычала в углу. Потянулся долгий, долгий одинокий вечер, с одинокой, молчаливой мукой. Серафима растворила двери и ходила из одной горницы в другую, а в сердце у нее счастье рвалось из-под навалившегося душного и злобного страдания. Лиза мычала в углу. Серафима думала: "Вот кто меня душит. Навалилась на меня. Придавила, как плита могильная. Неужели пропадать моей радости из-за нее? Ни разума -- ни души..."
   И опять ходила, и опять рвалось в ней сердце.
   -- Пойдем спать,-- сказала она вдруг Лизе и взяла ее крепко за руку.
   Лиза было замычала испуганно, однако пошла, волоча ноги. Серафима оправила постель -- лампадка уже горела перед киотом -- и стала раздевать Лизу, срывая с нее платье, чулки и юбки, и говорила громко, с ней или с собой -- она не знала.
   -- Чего мычишь? Больно? Ладно, потерпи. Ты тварь бессловесная. Камень придорожный. Понимаешь? Ты жернов мне на шее. В тебе и пара нет, не только что души. За тебя Богу не отвечать.
   Лиза бессмысленно глядела на сестру и мычала, размахивая руками. А Серафима не могла не говорить. Сердце у нее в груди росло, росло, и, казалось, этого и выдержать нельзя.
   -- Вот, лекарства тебе дам, хочешь лекарствица? Уснешь крепко, и не будет больно. Хорошие капельки, много дам. Будешь разумная, веселая, мамашу увидишь. Ну, что глядишь? Ты мне спасибо скажи.
   Серафима засмеялась. Лиза, глядя на нее, тоже засмеялась. Она смеялась не громко, но дико.
   -- Моя воля, что хочу с тобой, то и сделаю. И не боюсь никого. Хорошо там, Лиза: ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная. На панихидах так поют. И над мамашей пели. И над тобой будут. Ну, чего вылезаешь из-под одеяла? Лежи. Постой, я тебе сейчас лекарствица...
   Серафима резко отворила дверцу шкапа, торопясь, вынула бутылочку с каплями, рюмочку, отсчитала двадцать, потом еще десять, потом еще подлила, не считая, добавила воды из графина и подошла к постели. Руки у нее так дрожали, что мутная жидкость колыхалась и билась о стеклянные стенки.
   -- Ну вот, Лиза. Вот теперь выпей. Только надо скоро-скоро, сразу. А то мамашу не увидишь. Постой, погоди, сейчас.
   Серафима встала на колени перед постелью. Лиза потянулась к рюмочке.
   -- Постой. Мы Богу помолимся. Так нельзя, я так не хочу. Я не ради зла какого-нибудь, а ради любви моей. Господи! Я ради...
   Она подняла глаза. Сверху смотрел на нее из-за лампадного огня светлый лик, веселый и грустный, такой знакомый, такой похожий... и такой весь иной. Синие добрые глаза были ласковы, но точно спрашивали:
   "Ради Меня ли?.."
   Серафима остановилась. Еще раз хотела повторить, хотя бы мысленно: "Ради любви..." -- и не смогла. То, что поднималось из сердца все время,-- вдруг поднялось до конца, перешло, перелилось, вырвалось вон,-- и Серафима кинулась лицом в постель, бросив рюмку на пол. Рюмка упала и разбилась. У Серафимы слезы потекли неистовые, с криком, и Лиза, которая не могла видеть слез, тоже заплакала, закричала и потянулась голыми, тонкими, еще детскими руками к Серафиме.
   -- Лиза... Лиза... Травка моя неразумная... Разве я ради любви хотела? Разве можно тебя... ради любви? Ради любви -- любить, хранить тебя. Плоть, говорила, неразумная, поганая. Прости, Лиза. Не оттого, что грех,-- не могу, а оттого, что любовь во мне к Нему, ко всему, что от Него,-- не могу.
   Серафима плакала все тише, не отнимая от своей шеи нежных Лизиных рук. И Лиза успокоилась понемногу, и так и заснула, и сейчас же стала красивой и тихой, как весенние снега и светлое небо над ними. А Серафима до утра не спала, все лежала, не шевелясь, одетая, и слушала, как сердце у нее успокаивается, бьется ровнее и крепче. Туча боли растаяла. И мысли опять делались ясными и очень простыми.
   "Разве я для любви моей убить хотела?-- думала она.-- Ведь любовь мою никто у меня не отнимал. Любовь моя всегда при мне. Я чтоб замуж за него пойти, чтоб деньги... вот для чего. Души нет... а как мы знаем? В травинке, вон, нет души, а разве она плоть поганая? В ней моя радость. И в Лизе -- радость. Это я мою радость убить хотела, чтоб замуж пойти".
   Горьковатый запах от пролитого лекарства подымался с полу и менялся, смешавшись с запахом лампадного масла.
   "Ну и не пойду замуж,-- думала Серафима, засыпая и вся отдыхая.-- А радость моя при мне. В радости моей страха нет, и печали ие боюсь. Мамаша говорила... печалью и радость дорога... Господи..."
   Уже не туча, а легкое облако накрыло ее, и она заснула.
  
IX

  
   "Тело Христово приимите..."
   Серафима сошла со ступеней амвона и стала, где раньше стояла, у левого крылоса. Был четверг, на Страстной. Серафима отговела и причастилась. Солнце падало на церковный пол узкими, пыльными, веселыми полосами. Вся церковь казалась золотой, и воздух был густ и светел, как дорогой желтый камень.
   Радостные причастные напевы дрожали в сводах; радость о том, что все чисты, все оказались достойны, для всех -- благодать. Нет греха, негде быть ему, потому что здесь все чисты.
   Когда служба кончилась, Серафима надела кофточку на свое белое, может быть, слишком пышное, парадное платье и направилась к выходу. Но в самой парадности ее одежды была что-то трогательно-торжественное, та же непривычность, особенность -- как и в причастии.
   Яркость весеннего, уже почти летнего, солнца на паперти была нестерпима. Серафима остановилась на ступенях. В эту минуту ее догнал Леонтий Ильич, который тоже стоял в церкви, но к Серафиме там не подходил.
   -- С принятием Святых Тайн,-- произнес он, несмело кланяясь и глядя на Серафиму своими добрыми синими глазами.
   Она покраснела чуть-чуть, потом Подала ему руку и сказала:
   -- Благодарю.
   Они вместе сошли со ступеней паперти, вместе минули церковную площадь и пошли по переулку, где был дом Серафимы.
   Земля совсем высохла. У дощатых тротуаров, подле деревянных тумб, везде пробивалась, подымалась яркая, яркая трава и расцветали круглые желтые цветы, некрасивые, но самые прекрасные, потому что самые первые, те, у которых ломкий стебелек полон горьковатым молоком. Небеса сделались выше, серьезнее и темнее. За серыми заборами деревья стояли прозрачные, покрытые первым налетом, точно зеленым пухом. Вверху, едва видные, быстро мелькали птицы, наполняя воздух ровными, пронзительными, счастливыми криками, которые не нарушали, а углубляли тишину.
   Леонтий Ильич долго шел молча рядом с Серафимой, но потом несмело и ласково заговорил:
   -- Давно мы не видались, Серафима Родионовна. Ждал вестей, да и не дождался. Как здоровье ваше?
   -- Благодарю, я здорова. Я рада была встретить вас, Леонтий Ильич.
   -- Все смотрел на вас в церкви. Такое хорошее у вас было лицо, веселое. Да и теперь, вон, улыбаетесь. Нет ли чем и меня порадовать? Родион Яковлевич что? Могу спросить вас, имели вы... разговор с ним?
   Серафима покачала головой.
   -- Нет, Леонтий Ильич. Я не говорила с папашей. И что себя обманывать: он решения не изменит.
   Леонтий Ильич побледнел немного, улыбка слетела с его румяных губ.
   -- Как же так? А я, было, видя вас радостной, подумал, было... Значит, конец нашему делу? И вы, значит, мысли свои ко мне переменили?
   -- Я к вам никогда не переменюсь. Я вас до конца моей жизни буду любить, Леонтий Ильич,-- просто сказала Серафима.
   Он взглянул на нее, хотел что-то проговорить, но она перебила его и поспешно прибавила, точно боясь, что он не так ее поймет:
   -- Замуж не судьба мне идти -- я и не пойду. Что ж, я бы пошла, если б судьба. А смерти желать живому, чтобы мне выйти,-- я не могу. Вы не думайте, Леонтий Ильич, я не так как-нибудь покорилась, а я вольно. Любить вас всегда буду, а больше ничего не надо. Вы себе хорошую невесту найдете, добрую девушку, подходящую. Полюбите ее. Я узнаю -- радоваться буду, если хорошая попадется и сама станет вас любить.
   -- Вот какие горькие слова вы мне говорите,-- начал Леонтий Ильич, и на доброе лицо его легла тень недоумения, и губы дрогнули.-- Нет, видно вам моя грусть до сердца не доходит. Вам и горя мало.
   -- Да нет же, Господи! -- сказала Серафима.-- Как еще говорить? Я не умею говорить. У меня такая грусть, что и дна ей нет, заглянешь в нее -- а она уж и на грусть не похожа, а будто и радость. Сказать словами, не знаю как, а вы не слушайте, вы поверьте, что все хорошо, и мне хорошо,-- вот и вам будет хорошо.
   Они стояли у калитки дома. Серафима подняла ресницы, улыбаясь, лицо у нее было бледное и светлое, а в глазах стояли и не проливались слезы. Она не умела ему объяснить ни своей радости, ни своей печали; Леонтий Ильич смотрел на нее, не понимая, но чем дольше смотрел, тем легче, тем веселее становилось и у него на душе.
   А небо и земля вокруг них были чистые-чистые, и казалось, что ничего другого и нет на свете, кроме чистоты, тишины и счастья.
  
   1900
  
ПРИМЕЧАНИЯ

  
   Мир Божий. 1901. No 8. Отд. I. С. 146--175. Под заглавием "Чистая сердцем"; Гип­пиус З. Н. Третья книга рассказов. СПб., изд. А. Е. Колпинского, 1902. С. 361--416.
   Рассказ получил признание в "традиционной" критике. А. И. Гуковский выделил его из "Третьей книги рассказов" Гиппиус как "единственную <...> здраво задуманную вещь" "Рус. богатство. 1902. No 8. Отд. II. С. 19. Без подписи); другой рецензент нашел рассказ "прекрас­ным", поскольку в нем "выведены самые обыкновенные лица, передана будничная трагедия", "красота любви и самоотвержения сияет в чарую­щем и теплом блеске, и весь он исполнен жизни и ее смысла" (Русская мысль. 1902. No 7. Отд. III, С. 220). С. В. фон Штейн отмечал, что в рассказе "заметна уже окрепшая рука чуткого писателя, молодое дарование кото­рого развертывается все шире и полнее" (Лит. вестник. 1902. Т. IV. No 6. С. 143).
   На ефимонах...-- Ефимон (мефимон) -- большой пока­янный псалом Андрея Критского, читаемый на вечернем богослужении в первую неделю великого поста. "Нива" -- популярнейший иллюстри­рованный еженедельный журнал литературы, политики и современной жизни, издававшийся в Петербурге с 1870 г.
  

Книга "Третья книга рассказов" Зинаида Гиппиус - купить книгу ISBN 5-94639-014-7 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ruКнига "Третья книга рассказов" Зинаида Гиппиус - купить книгу ISBN 5-94639-014-7 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru




Станислав Жуковский "Пасхальный натюрморт" 1915


Константин Ушинский
Из детских воспоминаний
Светлое Воскресение

Я решился не спать эту ночь; но когда стемнело, братья и сестры заснули, то и я, сидя в креслах, задремал, хоть и знал, что в зале накрывали большой стол чистою скатертью и расставляли пасхи, куличи, крашенки и много-много хороших вещей.
   Ровно в полночь ударили в соборе в большой колокол; в других церквах ответили, и звон разлился по всему городу. На улицах послышалась езда экипажей и людской говор. Сон мигом соскочил с меня, и мы все отправились в церковь.
   На улицах темно; но церковь наша горит тысячами огней и внутри и снаружи. Народу валит столько, что мы едва протеснились. Мамаша не пустила меня с крестным ходом вокруг церкви. Но как обрадовался я, когда, наконец, за стеклянными дверьми священники появились в блестящих ризах и запели: " Христос воскресе из мертвых!" Вот уж именно из праздников праздник! После ранней обедни пошли святить пасхи, и чего только не было наставлено вокруг церкви!
   Мы воротились домой, когда уже рассветало. Я похристосовался с нашею нянею: она, бедняжка, больна и в церковь не ходила. Потом все стали разговляться, но меня одолел сон. Когда я проснулся, яркое солнышко светило с неба и по всему городу гудели колокола.

http://az.lib.ru/u/ushinskij_k_d/text_1864_iz_detskih_vospominaniy.shtml


Книга "Детский мир и хрестоматия. В двух частях" Ушинский К. - купить книгу ISBN с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ruКнига "Детский мир и хрестоматия. В двух частях" Ушинский К. - купить книгу ISBN с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru




Николай Кошелев "Дети, катающие пасхальные яйца" 1855


Алексей Толстой
Детство Никиты
ТВЕРДОСТЬ ДУХА

     После  заутрени  вернулись  домой  к  накрытому  столу, где, в пасхах и
куличах,  даже  на  степе,  приколотые  к  обоям,  краснели бумажные розаны.
Попискивала  в  окне,  в клетке, канарейка, потревоженная светом лампы. Петр
Петрович,  в  длиннополом  черном  сюртуке, посмеиваясь в татарские усики, -
такая  у  него была привычка, - налил всем по рюмочке вишневой наливки. Дети
колупали  яйца,  облизывали  ложки.  Марья Мироновна, не снимая шали, сидела
усталая,  -  не могла даже разговляться, только и ждала, когда наконец орава
- так она звала детей - угомонится.
     Едва  только Никита улегся под синим огоньком лампы на перине, закрылся
бараньим  полушубком,  в  ушах  у  него  запели тонкие, холодноватые голоса:
"Христос  воскресе  из  мертвых,  смертию  смерть  поправ..." И снова увидел
белые  дощатые  стены,  по  которым текли слезы, свет множества свечей перед
сусальными  ризами и сквозь синеватые клубы ладана, вверху, под церковным, в
золотых   звездах,   синим   куполом,   -  голубя,  простершего  крылья.  За
решетчатыми  окнами  -  ночь,  а  голоса поют, пахнет овчиной, кумачом, огни
свечей  отражаются  в  тысяче  глаз, отворяются западные двери, наклоняясь в
дверях,  идут  хоругви.  Все,  что  было  сделано  за  год  плохого,  -  все
простилось  в  эту  ночь. С веснушчатым носиком, с двумя голубыми бантами на
ушах, Анна тннется к братьям целоваться...
     Утро  первого  дня  было  серенькое  и  теплое. Звонил благовест во все
колокола.  Никита  и  дети  Петра  Петровича,  даже самые маленькие, пошли к
мирскому  амбару,  на  сухой  выгон.  Там  было  пестро  и  шумно от народа.
Мальчишки  играли  в  чижика, в чушки, ездили верхом друг на дружке. У стены
амбара  на  бревнах  сидели  девки  в  разных пестрых полушалках, в ситцевых
новых,  растопорщенных  платьях.  У  каждой в руке - платочек с семечками, с
изюмом, с яйцами. Грызут, лукаво поглядывают и посмеиваются.
     С  краю, на бревнах, вытянул наборные сапоги, развалился, ни на кого не
глядит  хахаль  Петька  -  Старостин,  перебирает лады гармони, да вдруг как
растянет ее: "Эх, что ты, что ты, что ты!"
     У  другой  стены  стоит  кружок,  играют  в орлянку, у каждого игрока в
ладони  столбиком  слипшиеся  семишники, трешники. Тот, кому очередь метать,
бьет  пятаком об землю, подошвой притопнет в пятак, шаркнет его, поднимает и
мечет высоко: орел или решка?
     Здесь  же на землю, на прошлогоднюю траву, из-под которой лезет куриная
слепота,  сели  девки,  играют  в  подкучки:  прячут в мякинные кучки по два
яйца, половина кучек пустая, - угадывай.
     Никита  подошел  к  подкучкам  и  вынул  из  кармана яйцо, но сейчас же
сзади, над самым ухом, Анна, подоспевшая непонятно откуда, шепнула ему:
     - Слушайте, вы с ними не играйте, они вас обманут, обыграют.
     Анна   глядела  на  Никиту  круглыми,  без  смеха  глазами  и  шмыгнула
веснушчатым  носиком.  Никита  пошел  к мальчикам, игравшим в чушки, но Анна
опять взялась откуда-то и углом поджатого рта зашептала:
     - С этими не играйте, они вас обмануть хотят, я слышала.
     Куда  бы Никита ни пошел, - Анна летела за ним, как лист, и нашептывала
на  ухо.  Никита  не  понимал,  -  зачем она это делает. Ему было неудобно и
стыдно,  он видел, как мальчики уже начали посмеиваться, поглядывая на него,
один крикнул:
     - С девчонкой связался!
     Никита  ушел  к  пруду,  синему  и холодному. Под глинистым обрывом еще
лежал  талый  грязный  снег.  Вдали,  над  высокими  голыми  деревьями рощи,
кричали грачи...
     - Слушайте,  знаете  что,  -  опять зашептала за спиной Анна, - я знаю,
где суслик живет, хотите, пойдем его посмотрим?
     Никита, не оборачиваясь, сердито мотнул головой. Айна опять зашептала:
     - Ей-боженьки,  лопни  глаза,  я  вас  не  обманываю.  Почему не хотите
суслика посмотреть?
     - Не пойду.
     - Ну,  хотите,  - куриную слепоту нароем и глаза ею натрем, и ничего не
будет видно.
     - Не хочу.
     - Значит, вы играть со мной не хотите?..
     Анна  поджала  губы,  глядела  на пруд, на синюю рябившую воду, ветерок
отдувал  у  нее  сбоку  тугую  косицу,  острый кончик веснушчатого носика ее
покраснел,  глаза  налились слезами, она мигнула. И сейчас Никита все понял:
Анна  бегала  за ним все утро потому, что у нее было то же самое, что у него
с Лилей.
     Никита  быстро  пошел  к самому обрыву. Если бы Анна и сейчас увязалась
за  ним,  - он бы прыгнул в пруд, так ему стыдно и неловко. Ни с кем, только
с  одной  Лилей  у  него  могли  быть те странные слова, особенные взгляды и
улыбки. А с другой девочкой - это уж было предательство и стыдно.
     - Это  вам на меня мальчишки наговорили, - сказала Анна, - ужо мамыньке
на  всех  нажалуюсь... Одна буду играть... Не очень надо... Я знаю, где одна
вещь лежит... И эта вещь очень интересная...
     Никита,  не  оборачиваясь,  слушал,  как  ворчала Анна, но не поддался.
Сердце его было непреклонно.


Книга "Детство Никиты" А. Н. Толстой - купить книгу ISBN 978-5-9268-1705-5 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ruКнига "Детство Никиты" А. Н. Толстой - купить книгу ISBN 978-5-9268-1705-5 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru




Михаил Мохов "Пасха" 1842

Саша Черный
Пасхальный перезвон

Пан-пьян! Красные яички.
Пьян-пан! Красные носы.
Били-бьют! Радостные личики.
Бьют-били! Груды колбасы.

Дал-дам! Праздничные взятки.
Дам-дал! И этим и тем.
Пили-ели! Визиты в перчатках.
Ели-пили! Водка и крем.

Пан-пьян! Наливки и студни.
Пьян-пан! Боль в животе.
Били-бьют! И снова будни.
Бьют-били! Конец мечте.

<1909> 

Книга "Острова одиночества мысли" Саша Черный - купить книгу ISBN 978-5-373-05993-0 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ruКнига "Острова одиночества мысли" Саша Черный - купить книгу ISBN 978-5-373-05993-0 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru


Панов Эдуард "Воскресение Христово"

Сергей Аксаков
Детские годы Багрова-внука
ПЕРВАЯ ВЕСНА В ДЕРЕВНЕ

В середине великого поста, именно на середокрестной неделе, наступила сильная оттепель. Снег быстро начал таять, и везде показалась вода.
Приближение весны в деревне производило на меня необыкновенное раздражающее впечатление. Я чувствовал никогда не испытанное мною, особого рода волнение. Много содействовали тому разговоры с отцом и Евсеичем, которые радовались весне, как охотники, как люди, выросшие в деревне и страстно любившие природу, хотя сами того хорошенько не понимали, не определяли себе и сказанных сейчас мною слов никогда не употребляли. Находя во мне живое сочувствие, они с увлеченьем предавались удовольствию рассказывать мне: как сначала обтают горы, как побегут с них ручьи, как спустят пруд, разольется полая вода, пойдет вверх по полоям рыба, как начнут ловить ее вятелями и мордами; как прилетит летняя птица, запоют жаворонки, проснутся сурки и начнут свистать, сидя на задних лапках по своим сурчинам; как зазеленеют луга, оденется лес, кусты и зальются, защелкают в них соловьи… Простые, но горячие слова западали мне глубоко в душу, потрясали какие-то неведомые струны и пробуждали какие-то неизвестные томительные и сладкие чувства.
Только нам троим, отцу, мне и Евсеичу, было не грустно и не скучно смотреть на почерневшие крыши и стены строений и голые сучья дерев, на мокреть и слякоть, на грязные сугробы снега, на лужи мутной воды, на серое небо, на туман сырого воздуха, на снег и дождь, то вместе, то попеременно падавшие из потемневших низких облаков. Заключенный в доме, потому что в мокрую погоду меня и на крыльцо не выпускали, я тем не менее следил за каждым шагом весны. В каждой комнате, чуть ли не в каждом окне, были у меня замечены особенные предметы или места, по которым я производил мои наблюдения: из новой горницы, то есть из нашей спальни, с одной стороны виднелась Челяевская гора, оголявшая постепенно свой крутой и круглый взлобок, с другой – часть реки давно растаявшего Бугуруслана, с противоположным берегом; из гостиной чернелись проталины на Кудринской горе, особенно около круглого родникового озера, в котором мочили конопли; из залы стекленелась лужа воды, подтоплявшая грачовую рощу; из бабушкиной и тетушкиной горницы видно было гумно на высокой горе и множество сурчин по ней, которые с каждым днем освобождались от снега. Шире, длиннее становились грязные проталины, полнее наливалось озеро в роще, и, проходя сквозь забор, уже показывалась вода между капустных гряд в нашем огороде.
Все замечалось мною точно и внимательно, и каждый шаг весны торжествовался, как победа! С утра до вечера бегал я из комнаты в комнату, становясь на свои наблюдательные сторожевые места. Чтенье, письмо, игры с сестрой, даже разговоры с матерью – все вылетело у меня из головы. О том, чего не мог видеть своими глазами, получал я беспрестанные известия от отца, Евсеича, из девичьей и лакейской. «Пруд посинел и надулся, ездить по нем опасно, мужик с возом провалился, подпруда подошла под водяные колеса, молоть уж нельзя, пора спускать воду; Антошкин овраг ночью прошел, да и Мордовский напружился и почернел, скоро никуда нельзя будет проехать; дорожки начали проваливаться, в кухню не пройдешь. Мазан провалился с миской щей и щи пролил, мостки снесло, вода залила людскую баню», – вот что слышал я беспрестанно, и неравнодушно принимались все такие известия. Грачи давно расхаживали по двору и начали вить гнезда в грачовой роще; скворцы и жаворонки тоже прилетели. И вот стала появляться настоящая птица, дичь, по выражению охотников. Отец с восхищением рассказывал мне, что видел лебедей, так высоко летевших, что он едва мог разглядеть их, и что гуси потянулись большими станицами. Евсеич видел нырков и кряковых уток, опустившихся на пруд, видел диких голубей по гумнам, дроздов и пигалиц около родников…
Сколько волнений, сколько шумной радости! Вода сильно прибыла. Немедленно спустили пруд – и без меня. Погода была слишком дурна, и я не смел даже проситься. Рассказы отца отчасти удовлетворили моему любопытству. С каждым днем известия становились чаще, важнее, возмутительнее! Наконец Евсеич с азартом объявил, что «всякая птица валом валит, без перемежки!»
Переполнилась мера моего терпенья. Невозможно стало для меня все это слышать и не видеть, и с помощью отца, слез и горячих убеждений выпросил я позволенья у матери, одевшись тепло, потому что дул сырой и пронзительный ветер, посидеть на крылечке, выходившем в сад, прямо над Бугурусланом.
Внутренняя дверь еще не была откупорена. Евсеич обнес меня кругом дома на руках, потому что везде была вода и грязь. В самом деле, то происходило в воздухе, на земле и на воде, чего представить себе нельзя, не видавши, и чего увидеть теперь уже невозможно в тех местах, о которых я говорю, потому что нет такого множества прилетной дичи. Река выступила из берегов, подняла урему на обеих сторонах и, захватив половину нашего сада, слилась с озером грачовой рощи. Все берега полоев были усыпаны всякого рода дичью; множество уток плавало по воде между верхушками затопленных кустов, а между тем беспрестанно проносились большие и малые стаи разной прилетной птицы: одни летели высоко, не останавливаясь, а другие – низко, часто опускаясь на землю; одни стаи садились, другие поднимались, третьи перелетывали с места на место: крик, писк, свист наполнял воздух. Не зная, какая это летит или ходит птица, какое ее достоинство, какая из них пищит или свистит, я был поражен, обезумлен таким зрелищем. Отец и Евсеич, которые стояли возле меня, сами находились в большом волненье. Они указывали друг другу на птицу, называли ее по имени, отгадывая часто по голосу, потому что только ближнюю было различить и узнать по перу. «Шилохвостя, шилохвостя-то сколько! – говорил торопливо Евсеич. – Эки стаи! А кряковны-то! батюшки, видимо-невидимо!» – «А слышишь ли, – подхватывал мой отец, – ведь это степняги, кроншнепы заливаются! Только больно высоко. А вот сивки играют над озимями, точно… туча! Веретенников-то сколько! а турухтанов-то – я уже и не видывал таких стай!» – Я слушал, смотрел и тогда ничего не понимал, что вокруг меня происходило: только сердце то замирало, то стучало, как молотком; но зато после все представлялось, даже теперь представляется мне ясно и отчетливо, доставляло и доставляет неизъяснимое наслаждение!.. и все это понятно вполне только одним охотникам! Я и в ребячестве был уже в душе охотник, и потому судить, что я чувствовал, когда воротился в дом! Я казался, я должен был казаться каким-то полоумным, помешанным; глаза у меня были дикие, я ничего не видел, ничего не слышал, что со мной говорили. Я держался за руку отца, пристально смотрел ему в глаза и с ним только мог говорить, и только о том, что мы сейчас видели.
Мать сердилась и грозила, что не будет пускать меня, если я не образумлюсь и не выброшу сейчас из головы уток и куликов. Боже мой, да разве было это сделать!.. Вдруг грянул выстрел под самыми окнами, я бросился к окошку и увидел дымок, расходящийся в воздухе, стоящего с ружьем Филиппа (старый сокольник) и пуделя Тритона, которого все звали «Трентон», который, держа во рту за крылышко какую-то птицу, выходил из воды на берег. Скоро Филипп пришел с своей добычей: это был кряковный селезень, как мне сказали, до того красивый пером, что я долго любовался им, рассматривая его бархатную зеленую голову и шею, багряный зоб и темно-зеленые косички в хвосте.
Мало-помалу привык я к наступившей весне и к ее разнообразным явлениям, всегда новым, потрясающим и восхитительным; говорю привык, в том смысле, что уже не приходил от них в исступление. Погода становилась теплая, мать без затруднения пускала меня на крылечко и позволяла бегать по высохшим местам; даже сестрицу отпускала со мной. Всякий день кто-нибудь из охотников убивал то утку, то кулика, а Мазан застрелил даже дикого гуся и принес к отцу с большим торжеством, рассказывая подробно, как он подкрался камышами, в воде, по горло, к двум гусям, плававшим на материке пруда, как прицелился в одного из них, и заключил рассказ словами: «Как ударил, так и не ворохнулся!» Всякий день также стал приносить старый грамотей Мысеич разную крупную рыбу: щук, язей, голавлей, линей и окуней. Я любил тогда рыбу больше, чем птиц, потому что знал и любил рыбную ловлю, то есть уженье; каждого большого линя, язя или голавля воображал я на удочке, представляя себе, как бы он стал биться и метаться и как было бы весело вытащить его на берег.
Несмотря, однако же, на все предосторожности, я как-то простудился, получил насморк и кашель и, к великому моему горю, должен был оставаться заключенным в комнатах, которые казались мне самою скучною тюрьмою, о какой я только читывал в своих книжках; а как я очень волновался рассказам Евсеича, то ему запретили доносить мне о разных новостях, которые весна беспрестанно приносила с собой; к тому же мать почти не отходила от меня.
Она сама была не совсем здорова. В первый день напала на меня тоска, увеличившая мое лихорадочное состояние, но потом я стал спокойнее и целые дни играл, а иногда читал книжку с сестрицей, беспрестанно подбегая, хоть на минуту, к окнам, из которых виден был весь разлив полой воды, затопившей огород и половину сада. было даже разглядеть и птицу, но мне не позволяли долго стоять у окошка. Скорому выздоровлению моему мешала бессонница, которая, бог знает отчего, на меня напала. Это расстроивало сон моей матери, которая хорошо спала только с вечера. По совету тетушки, для нашего усыпления позвали один раз ключницу Пелагею, которая была великая мастерица сказывать сказки и которую даже покойный дедушка любил слушать.
Мать и прежде знала об этом, но она не любила ни сказок, ни сказочниц и теперь неохотно согласилась. Пришла Пелагея, не молодая, но еще белая, румяная и дородная женщина, помолилась богу, подошла к ручке, вздохнула несколько раз, по своей привычке всякий раз приговаривая: «господи помилуй нас, грешных», села у печки, подгорюнилась одною рукой и начала говорить, немного нараспев: «В некиим царстве, в некиим государстве…» Это вышла сказка под названием «Аленький цветочек».[43] Нужно ли говорить, что я не заснул до окончания сказки, что, напротив, я не спал долее обыкновенного?
Сказка до того возбудила мое любопытство и воображение, до того увлекла меня, что могла бы вылечить от сонливости, а не от бессонницы. Мать заснула сейчас; но, проснувшись через несколько часов и узнав, что я еще не засыпал, она выслала Пелагею, которая разговаривала со мной об «Аленьком цветочке», и сказыванье сказок на ночь прекратилось очень надолго. Это запрещенье могло бы сильно огорчить меня, если б мать не позволила Пелагее сказывать иногда мне сказки в продолжение дня.
На другой же день выслушал я в другой раз повесть об «Аленьком цветочке». С этих пор, до самого моего выздоровленья, то есть до середины страстной недели, Пелагея ежедневно рассказывала мне какую-нибудь из своих многочисленных сказок. Более других помню я «Царь-девицу», «Иванушку-дурачка», «Жар-птицу» и «Змея-Горыныча». Сказки так меня занимали, что я менее тосковал об вольном воздухе, не так рвался к оживающей природе, к разлившейся воде, к разнообразному царству прилетевшей птицы. В страстную субботу мы уже гуляли с сестрицей по высохшему двору. В этот день мой отец, тетушка Татьяна Степановна и тетушка Александра Степановна, которая на то время у нас гостила, уехали ночевать в Неклюдово, чтобы встретить там в храме божием светлое Христово воскресенье. Проехать было очень трудно, потому что полая вода хотя и пошла на убыль, но все еще высоко стояла; они пробрались по плотине в крестьянских телегах и с полверсты ехали полоями; вода хватала выше колесных ступиц, и мне сказывали провожавшие их верховые, что тетушка Татьяна Степановна боялась и громко кричала, а тетушка Александра Степановна смеялась. Я слышал, как Параша тихо сказала Евсеичу: «Эта чего испугается!» – и дивился тетушкиной храбрости. С четверга на страстной начали красить яйца: в красном и синем сандале,[44] в серпухе[45] и луковых перьях; яйца выходили красные, синие, желтые и бледно-розового, рыжеватого цвета. Мы с сестрицей с большим удовольствием присутствовали при этом крашенье. Но мать умела мастерски красить яйца в мраморный цвет разными лоскутками и шемаханским шелком.
Сверх того, она с необыкновенным искусством простым перочинным ножичком выскабливала на красных яйцах чудесные узоры, цветы и слова: «Христос воскрес». Она всем приготовила по такому яичку, и только я один видел, как она над этим трудилась. Мое яичко было лучше всех, и на нем было написано: «Христос воскрес, милый друг Сереженька!» Матери было очень грустно, что она не услышит заутрени светлого Христова воскресенья, и она удивлялась, что бабушка так равнодушно переносила это лишенье; но бабушке, которая бывала очень богомольна, как-то ни до чего уже не было дела.
Я заснул в обыкновенное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся: комната была ярко освещена, кивот с образами растворен, перед каждым образом, в золоченой ризе, теплилась восковая свеча, а мать, стоя на коленях, вполголоса читала молитвенник, плакала и молилась. Я сам почувствовал непреодолимое желанье помолиться вместе с маменькой и попросил ее об этом. Мать удивилась моему голосу и даже смутилась, но позволила мне встать. Я проворно вскочил с постели, стал на коленки и начал молиться с неизвестным мне до тех пор особого рода одушевленьем; но мать уже не становилась на колени и скоро сказала: «Будет, ложись спать». Я прочел на лице ее, услышал в голосе, что помешал ей молиться. Я из всех сил старался поскорее заснуть, но не скоро утихло детское мое волненье и непостижимое для меня чувство умиленья. Наконец мать, помолясь, погасила свечки и легла на свою постель. Яркий свет потух, теплилась только тусклая лампада; не знаю, кто из нас заснул прежде. К большой моей досаде, я проснулся довольно поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похристосовавшись заранее приготовленным яичком, ушла к бабушке. Вошел Евсеич, также похристосовался со мной, дал мне желтое яичко и сказал: «Эх, соколик, проспал! Ведь я говорил тебе, что надо посмотреть, как солнышко на восходе играет и радуется Христову воскресенью». Мне самому было очень досадно; я поспешил одеться, заглянул к сестрице и братцу, перецеловал их и побежал в тетушкину комнату, из которой видно было солнце, и, хотя оно уже стояло высоко, принялся смотреть на него сквозь мои кулаки. Мне показалось, что солнышко как будто прыгает, и я громко закричал: «Солнышко играет! Евсеич правду сказал». Мать вышла ко мне из бабушкиной горницы, улыбнулась моему восторгу и повела меня христосоваться к бабушке. Она сидела в шелковом платке и шушуне на дедушкиных креслах; мне показалось, что она еще более опустилась и постарела в своем праздничном платье. Бабушка не хотела разгавливаться до полученья петой пасхи и кулича, но мать сказала, что будет пить чай со сливками, и увела меня с собою.
Отец с тетушками воротился еще до полден, когда нас с сестрицей только что выпустили погулять. Назад проехали они лучше, потому что воды в ночь много убыло; они привезли с собой петые пасхи, куличи, крутые яйца и четверговую соль. В зале был уже накрыт стол; мы все собрались туда и разговелись. Правду сказать, настоящим-то образом разгавливались бабушка, тетушки и отец: мать постничала одну страстную неделю (да она уже и пила чай со сливками), а мы с сестрицей – только последние три дня; но зато нам было голоднее всех, потому что нам не давали обыкновенной постной пищи, а питались мы ухою из окуней, медом и чаем с хлебом. Для прислуги была особая пасха и кулич. Вся дворня собралась в лакейскую и залу; мы перехристосовались со всеми; каждый получил по кусочку кулича, пасхи и по два красных яйца, каждый крестился и потом начинал кушать. Я заметил, что наш кулич был гораздо белее того, каким разгавливались дворовые люди, и громко спросил: «Отчего Евсеич и другие кушают не такой же белый кулич, как мы?» Александра Степановна с живостью и досадой отвечала мне: «Вот еще выдумал! едят и похуже». Я хотел было сделать другой вопрос, но мать сказала мне: «Это не твое дело». Через час после разгавливанья пасхою и куличом приказали подавать обед, а мне с сестрицей позволили еще побегать по двору, потому что день был очень теплый, даже жаркий. Дворовые мальчишки и девочки, несколько принаряженные, иные хоть тем, что были в белых рубашках, почище умыты и с приглаженными волосами, – все весело бегали и начали уже катать яйца, как вдруг общее внимание привлечено было двумя какими-то пешеходами, которые сойдя с Кудринской горы, шли вброд по воде, прямо через затопленную урему. В одну минуту сбежалась вся дворня, и вскоре узнали в этих пешеходах старого мельника Болтуненка и дворового молодого человека, Василья Петрова, возвращающихся от обедни из того же села Неклюдова. По безрассудному намерению пробраться полоями к летней кухне, которая соединялась высокими мостками с высоким берегом нашего двора, все угадали, что они были пьяны. Очевидно, что они хотели избежать длинного обхода на мельничную плотину. Конечно, вода уже так сбыла, что в обыкновенных местах доставала не выше колена, но зато во всех ямах, канавках и старицах, которые в летнее время высыхали и которые окружали кухню, глубина была еще значительна. Сейчас начались опасения, что эти люди могут утонуть, попав в глубокое место, что могло бы случиться и с трезвыми людьми; дали знать отцу. Он пришел, увидел опасность и приказал как скорее заложить лошадь в роспуски и привезть лодку с мельницы, на которой было бы не трудно перевезти на берег этих безумцев. Болтуненок и Васька Рыжий (как его обыкновенно звали), распевая громко песни, то сходясь вместе, то расходясь врозь, потому что один хотел идти налево, а другой – направо, подвигались вперед: голоса их становились явственно слышны. Вся толпа дворовых, к которым беспрестанно присоединялись крестьянские парни и девки, принимала самое живое участие: шумела, смеялась и спорила между собой. Одни говорили, что беды никакой не будет, что только выкупаются, что холодная вода выгонит хмель, что везде мелко, что только около кухни в старице будет по горло, но что они мастера плавать; а другие утверждали, что, стоя на берегу, хорошо растабарывать, что глубоких мест много, а в старице и с руками уйдешь; что одежа на них намокла, что этак и трезвый не выплывет, а пьяные пойдут как ключ ко дну. Забывая, что хотя слышны были голоса, а слов разобрать невозможно, все принялись кричать и давать советы, махая изо всей мочи руками: «Левее, правее, сюда, туда, не туда» и проч.
Между тем пешеходы, попав несколько раз в воду по пояс, а иногда и глубже, в самом деле как будто отрезвились, перестали петь и кричать и молча шли прямо вперед. Вдруг почему-то они переменили направленье и стали подаваться влево, где текла скрытая под водою, так называемая новенькая, глубокая тогда канавка, которую только было различить по быстроте течения. Вся толпа подняла громкий крик, которого нельзя было не слышать, но на который не обратили никакого вниманья, а может быть и сочли одобрительным знаком, несчастные пешеходы. Подойдя близко к канаве, они остановились, что-то говорили, махали руками, и видно было, что Василий указывал в другую сторону. Наступила мертвая тишина: точно все старались вслушаться, что они говорят… Слава богу, они пошли вниз по канавке, но по самому ее краю. В эту минуту прискакал с лодкой молодой мельник, сын старого Болтуненка.
Лодку подвезли к берегу, спустили на воду; молодой мельник замахал веслом, перебил материк Бугуруслана, вплыл в старицу, как вдруг старый Болтуненок исчез под водою… Страшный вопль раздался вокруг меня и вдруг затих. Все догадались, что старый Болтуненок оступился и попал в канаву; все ожидали, что он вынырнет, всплывет наверх, канавка была узенькая и сейчас было попасть на берег… но никто не показывался на воде. Ужас овладел всеми.
Многие начали креститься, а другие тихо шептали: «Пропал, утонул»; женщины принялись плакать навзрыд. Нас увели в дом. Я так был испуган, поражен всем виденным мною, что ничего не мог рассказать матери и тетушкам, которые принялись меня расспрашивать: «Что такое случилось?» Евсеич же с Парашей только впустили нас в комнату, а сами опять убежали. В целом доме не было ни одной души из прислуги. Впрочем, мать, бабушка и тетушки знали, что пьяные люди идут вброд по полоям, а как я, наконец, сказал слышанные мною слова, что старый Болтуненок «пропал, утонул», то несчастное событие вполне и для них объяснилось. Тетушки сами пошли узнать подробности этого несчастия и прислать к нам кого-нибудь. Вскоре прибежала глухая бабушка Груша и сестрицына нянька Параша. Они сказали нам, что старого мельника не могут найти, что много народу с шестами и баграми переехало и перабралось кое-как через старицу, и что теперь хоть и найдут утопленника, да уж он давно захлебнулся. «Больно жалко смотреть, – прибавила Параша, – на ребят и на хворую жену старого мельника, а уж ему так на роду написано».
Все были очень огорчены, и светлый веселый праздник вдруг сделался печален. Что же происходило со мной, трудно рассказать. Хотя я много читал и еще больше слыхал, что люди то и дело умирают, знал, что все умрут, знал, что в сражениях солдаты погибают тысячами, очень живо помнил смерть дедушки, случившуюся возле меня, в другой комнате того же дома; но смерть мельника Болтуненка, который перед моими глазами шел, пел, говорил и вдруг пропал навсегда, – произвела на меня особенное, гораздо сильнейшее впечатление, и утонуть в канавке показалось мне гораздо страшнее, чем погибнуть при каком-нибудь кораблекрушении на беспредельных морях, на бездонной глубине (о кораблекрушениях я много читал). На меня напал безотчетный страх, что каждую минуту может случиться какое-нибудь подобное неожиданное несчастье с отцом, с матерью и со всеми нами. Мало-помалу возвращалась наша прислуга. У всех был один ответ: «Не нашли Болтуненка».
Давно уже прошло обычное время для обеда, который бывает ранее в день разговенья. Наконец накрыли стол, подали кушать и послали за моим отцом. Он пришел огорченный и расстроенный. Он с детских лет своих знал старого мельника Болтуненка и очень его любил. Обед прошел грустно, и, как только встали из-за стола, отец опять ушел. До самого вечера искали тело несчастного мельника. Утомленные, передрогшие от мокрети и голодные люди, не успевшие даже хорошенько разговеться, возвращались уже домой, как вдруг крик молодого Болтуненка: «Нашел!» – заставил всех воротиться. Сын зацепил багром за зипун утонувшего отца и при помощи других с большим усилием вытащили его труп. Оказалось, что утонувший как-то попал под оголившийся корень старой ольхи, растущей на берегу не новой канавки, а глубокой старицы, огибавшей остров, куда снесло тело быстротою воды. Как скоро весть об этом событии дошла до нас, опять на несколько времени опустел наш дом: все сбегали посмотреть утопленника и все воротились с такими страшными и подробными рассказами, что я не спал почти всю ночь, воображая себе старого мельника, дрожа и обливаясь холодным потом. Но я имел твердость одолеть мой ужас и не будить отца и матери. Прошла мучительная ночь, стало светло, и на солнечном восходе затихло, улеглось мое воспаленное воображение – я сладко заснул.
Погода переменилась, и остальные дни святой недели были дождливы и холодны. Дождя выпало так много, что сбывавшая полая вода, подкрепленная дождями и так называемою земляною водою, вновь поднялась и, простояв на прежней высоте одни сутки, вдруг слила. В то же время также вдруг наступила и летняя теплота, что бывает часто в апреле. В конце Фоминой недели началась та чудная пора, не всегда являющаяся дружно, когда природа, пробудясь от сна, начнет жить полною, молодою, торопливою жизнью: когда все переходит в волнение, в движенье, в звук, в цвет, в запах. Ничего тогда не понимая, не разбирая, не оценивая, никакими именами не называя, я сам почуял в себе новую жизнь, сделался частью природы, и только в зрелом возрасте сознательных воспоминаний об этом времени сознательно оценил всю его очаровательную прелесть, всю поэтическую красоту. Тогда я узнал то, о чем догадывался, о чем мечтал, встречая весну в Уфе, в городском доме, в дрянном саду или на грязной улице. В Сергеевку я приехал уже поздно и застал только конец весны, когда природа достигла полного развития и полного великолепия; беспрестанного изменения и движения вперед уже не было.
Горестное событие, смерть старого мельника, скоро было забыто мной, подавлено, вытеснено новыми, могучими впечатлениями. Ум и душа стали чем-то полны, какое-то дело легло на плечи, озабочивало меня, какое-то стремление овладело мной, хотя в действительности я ничем не занимался, никуда не стремился, не читал и не писал. Но до чтения ли, до письма ли было тут, когда душистые черемухи зацветают, когда пучок на березах лопается, когда черные кусты смородины опушаются беловатым пухом распускающихся сморщенных листочков, когда все скаты гор покрываются подснежными тюльпанами, называемыми сон, лилового, голубого, желтоватого и белого цвета, когда полезут везде из земли свернутые в трубочки травы и завернутые в них головки цветков; когда жаворонки с утра до вечера висят в воздухе над самым двором, рассыпаясь в своих журчащих, однообразных, замирающих в небе песнях, которые хватали меня за сердце, которых я заслушивался до слез; когда божьи коровки и все букашки выползают на божий свет, крапивные и желтые бабочки замелькают, шмели и пчелы зажужжат; когда в воде движенье, на земле шум, в воздухе трепет, когда и луч солнца дрожит, пробиваясь сквозь влажную атмосферу, полную жизненных начал…
А сколько было мне дела, сколько забот! Каждый день надо было раза два побывать в роще и осведомиться, как сидят на яйцах грачи; надо было послушать их докучных криков; надо было посмотреть, как развертываются листья на сиренях и как выпускают они сизые кисти будущих цветов; как поселяются зорьки и малиновки в смородинных и барбарисовых кустах; как муравьиные кучи ожили, зашевелились; как муравьи показались сначала понемногу, а потом высыпали наружу в бесчисленном множестве и принялись за свои работы; как ласточки начали мелькать и нырять под крыши строений в старые свои гнезда; как клохтала наседка, оберегая крошечных цыплят, и как коршуны кружились, плавали над ними… О, много было дела и заботы мне! Я уже не бегал по двору, не катал яиц, не качался на качелях с сестрицей, не играл с Суркой, а ходил и чаще стоял на одном месте, будто невеселый и беспокойный, ходил, глядел и молчал против своего обыкновения. Обветрил и загорел я, как цыган. Сестрица смеялась надо мной. Евсеич не мог надивиться, что я не гуляю как следует, не играю, не прошусь на мельницу, а все хожу и стою на одних и тех же местах. «Ну, чего, соколик, ты не видал тут?» – говорил он. Мать также не понимала моего состояния и с досадою на меня смотрела; отец сочувствовал мне больше. Он ходил со мной подглядывать за птичками в садовых кустах и рассказывал, что они завивают уж гнезда. Он ходил со мной и в грачовую рощу и очень сердился на грачей, что они сушат вершины берез, ломая ветви для устройства своих уродливых гнезд, даже грозился разорить их. Как был отец доволен, увидев в первый раз медуницу!
Он научил меня легонько выдергивать лиловые цветки и сосать белые, сладкие их корешочки. И как он еще более обрадовался, услыша издали, также в первый раз, пение варакушки. «Ну, Сережа, – сказал он мне, – теперь все птички начнут петь: варакушка первая запевает. А вот когда оденутся кусты, то запоют наши соловьи, и еще веселее будет в Багрове!»
Наконец пришло и это время: зазеленела трава, распустились деревья, оделись кусты, запели соловьи – и пели, не уставая, и день и ночь. Днем их пенье не производило на меня особенного впечатления; я даже говорил, что и жаворонки поют не хуже; но поздно вечером или ночью, когда все вокруг меня утихало, при свете потухающей зари, при блеске звезд, соловьиное пение приводило меня в волнение, в восторг и сначала мешало спать. Соловьев было так много и ночью они, казалось, подлетали так близко к дому, что, при закрытых ставнями окнах, свисты, раскаты и щелканье их с двух сторон врывались с силою в нашу закупоренную спальню, потому что она углом выходила на загибавшуюся реку, прямо в кусты, полные соловьев. Мать посылала ночью пугать их. И тут только поверил я словам тетушки, что соловьи не давали ей спать. Я не знаю, исполнились ли слова отца, стало ли веселее в Багрове? Вообще я не умею сказать: было ли мне тогда весело? Знаю только, что воспоминание об этом времени во всю мою жизнь разливало тихую радость в душе моей.
Наконец я стал спокойнее, присмотрелся, попривык к окружающим меня явлениям, или, вернее сказать, чудесам природы, которая, достигнув полного своего великолепия, сама как будто успокоилась. Я стал заниматься иногда играми и книгами, стал больше сидеть и говорить с матерью и с радостью увидел, что она была тем довольна. «Ну, теперь ты, кажется, очнулся, – сказала она мне, лаская и целуя меня в голову, – а ведь ты был точно помешанный. Ты ни в чем не принимал участия, ты забыл, что у тебя есть мать». И слезы показались у ней на глазах. В самое сердце уколол меня этот упрек. Я уже смутно чувствовал какое-то беспокойство совести; вдруг точно пелена спала с моих глаз. Конечно, я не забыл, что у меня была мать, но я не часто думал о ней. Я не спрашивал и не знал, в каком положении было ее слабое здоровье. Я не делился с ней в это время, как бывало всегда, моими чувствами и помышлениями, и мной овладело угрызение совести и раскаяния, я жестоко обвинял себя, просил прощенья у матери и обещал, что этого никогда не будет. Мне казалось, что с этих пор я стану любить ее еще сильнее. Мне казалось, что я до сих пор не понимал, не знал всей цены, что я не достоин матери, которая несколько раз спасла мне жизнь, жертвуя своею. Я дошел до мысли, что я дурной, неблагодарный сын, которого все должны презирать. По несчастию, мать не всегда умела или не всегда была способна воздерживать горячность, крайность моих увлечений; она сама тем же страдала, и когда мои чувства были согласны с ее собственными чувствами, она не охлаждала, а возбуждала меня страстными порывами своей души. Так часто бывало в гораздо позднейшее время и так именно было в то время, которое я описываю.
Подстрекая друг друга, мы с матерью предались пламенным излияниям взаимного раскаяния и восторженной любви; между нами исчезло расстояние лет и отношений, мы оба исступленно плакали и громко рыдали. Я раскаивался, что мало любил мать; она – что мало ценила такого сына, и оскорбила его упреком… В самую эту минуту вошел отец. Взглянув на нас, он так перепугался, что побледнел: он всегда бледнел, а не краснел от всякого внутреннего движения. «Что с вами сделалось?» – спросил он встревоженным голосом. Мать молчала; но я принялся с жаром рассказывать все. Он смотрел на меня сначала с удивлением, а потом с сожалением. Когда я кончил, он сказал: «Охота вам мучить себя понапрасну из пустяков и расстроивать свое здоровье. Ты еще ребенок, а матери это грех». Ушатом холодной воды облил меня отец. Но мать горячо заступилась за наши чувства и сказала много оскорбительного и несправедливого моему доброму отцу! Увы! несправедливость оскорбления я понял уже в зрелых годах, а тогда я поверил, что мать говорит совершенную истину и что у моего отца мало чувств, что он не умеет так любить, как мы с маменькой любим. Разумеется, через несколько дней совсем утихло мое волнение, успокоилась совесть, исчезло убеждение, что я дурной мальчик и дурной сын. Сердце мое опять раскрылось впечатлениям природы; но я долго предавался им с некоторым опасением; горячность же к матери росла уже постоянно. Несмотря на мой детский возраст, я сделался ее другом, поверенным и узнал много такого, чего не мог понять, что понимал превратно и чего мне знать не следовало…
Между тем как только слила полая вода и река пришла в свою летнюю межень, даже прежде, чем вода совершенно прояснилась, все дворовые начали уже удить. Я сказал все, потому что тогда удил всякий, кто мог держать в руке удилище, даже некоторые старухи, ибо только в эту пору, то есть с весны, от цвета черемухи до окончания цвета калины, чудесно брала крупная рыба, язи, голавли и лини. Стоило сбегать пораньше утром на один час, чтоб принесть по крайней мере пару больших язей, упустив столько же или больше, и вот у целого семейства была уха, жареное или пирог. Евсеич уже давно удил и, рассказывая мне свои подвиги, обыкновенно говорил: «Это, соколик, еще не твое уженье. Теперь еще везде мокро и грязно, а вот недельки через две солнышко землю прогреет, земля повысохнет: к тем порам я тебе и удочки приготовлю»…
Пришла пора и моего уженья, как предсказывал Евсеич. Теплая погода, простояв несколько дней, на Фоминой неделе еще раз переменилась на сырую и холодную, что, однако ж, ничему не мешало зеленеть, расти и цвести. Потом опять наступило теплое время и сделалось уже постоянным. Солнце прогрело землю, высушило грязь и тину. Евсеич приготовил мне три удочки: маленькую, среднюю и побольше, но не такую большую, какие употреблялись для крупной рыбы; такую я и сдержать бы не мог. Отец, который ни разу еще не ходил удить, может быть потому, что матери это было неприятно, пошел со мною и повел меня на пруд, который был спущен. В спущенном пруде удить и ловить рыбу запрещалось, а на реке позволялось везде и всем. Я видел, что мой отец сбирался удить с большой охотой. «Ну, что теперь делать, Сережа, на реке? – говорил он мне дорогой на мельницу, идя так скоро, что я едва поспевал за ним. – Кивацкий пруд пронесло, и его нескоро запрудят; рыбы теперь в саду мало. А вот у нас на пруду вся рыба свалилась в материк, в трубу, и должна славно брать. Ты еще в первый раз будешь удить в Бугуруслане; пожалуй, после Сергеевки тебе покажется, что в Багрове клюет хуже». Я уверял, что в Багрове все лучше. В прошлом лете я не брал в руки удочки, и хотя настоящая весна так сильно подействовала на меня новыми и чудными своими явлениями – прилетом птицы и возрождением к жизни всей природы, – что я почти забывал об уженье, но тогда, уже успокоенный от волнений, пресыщенный, так сказать, тревожными впечатлениями, я вспомнил и обратился с новым жаром к страстно любимой мною охоте, и чем ближе подходил я к пруду, тем нетерпеливее хотелось мне закинуть удочку. Спущенный пруд грустно изумил меня. Обширное пространство, затопляемое обыкновенно водою, представляло теперь голое, нечистое, неровное дно, состоящее из тины и грязи, истрескавшейся от солнца, но еще не высохшей внутри; везде валялись жерди, сучья и коряги или торчали колья, воткнутые прошлого года для вятелей. Прежде все это было затоплено и представляло светлое, гладкое зеркало воды, лежащее в зеленых рамах и проросшее зеленым камышом. Молодые его побеги еще были неприметны, а старые гривы сухого камыша, не скошенного в прошедшую осень, неприятно желтели между зеленеющих краев прудового разлива и, волнуемые ветром, еще неприятнее, как-то безжизненно шумели. Надобно прибавить, что от высыхающей тины и рыбы, погибшей в камышах, пахло очень дурно. Но скоро прошло неприятное впечатление. Выбрав места посуше, неподалеку от кауза, стали мы удить – и вполне оправдались слова отца: беспрестанно брали окуни, крупная плотва, средней величины язи и большие лини. Крупная рыба попадалась все отцу, а иногда и Евсеичу, потому что удили на большие удочки и насаживали большие куски, а я удил на маленькую удочку, и у меня беспрестанно брала плотва, если Евсеич насаживал мне крючок хлебом, или окуни, если удочка насаживалась червяком. Я никогда не видел, чтоб отец мой так горячился, и у меня мелькнула мысль, отчего он не ходит удить всякий день? Евсеич же, горячившийся всегда и прежде, сам говорил, что не помнит себя в таком азарте! Азарт этот еще увеличился, когда отец вытащил огромного окуня и еще огромнейшего линя, а у Евсеича сорвалась какая-то большая рыба и вдобавок щука оторвала удочку. Он так смешно хлопал себя по ногам ладонями и так жаловался на свое несчастье, что отец смеялся, а за ним и я. Впрочем, щука точно так же и у отца перекусила лесу. Мне тоже захотелось выудить что-нибудь покрупнее, и хотя Евсеич уверял, что мне хорошей рыбы не вытащить, но я упросил его дать мне удочку побольше и также насадить большой кусок. Он исполнил мою просьбу, но успеха не было, а вышло еще хуже, потому что перестала попадаться и мелкая рыба. Мне стало как-то скучно и захотелось домой; но отец и Евсеич и не думали возвращаться и, конечно, без меня остались бы на пруду до самого обеда. Собираясь в обратный путь и свертывая удочки, Евсеич сказал: «Что бы вам, Алексей Степаныч, забраться сюда на заре? Ведь это какой бы клев-то был!» Отец отвечал с некоторою досадой: «Ну, как мне поутру». – «Вот вы и с ружьем не поохотились ни разу, а ведь в старые годы хаживали». – Отец молчал. Я очень заметил слова Евсеича, а равно и то, что отец возвращался как-то невесел.
Пойманная рыба едва помещалась в двух ведрах. Мы принесли ее прямо к бабушке и тетушке Татьяне Степановне и только что приехавшей тетушке Аксинье Степановне (Александра же Степановна давно уехала в свою Каратаевку). Они неравнодушно приняли наш улов; они ахали, разглядывали и хвалили рыбу, которую очень любили кушать, а Татьяна Степановна – удить; но мать махнула рукой и не стала смотреть на нашу добычу, говоря, что от нее воняет сыростью и гнилью; она даже уверяла, что и от меня с отцом пахнет прудовою тиной, что, может быть, и в самом деле было так.
Оставшись наедине с матерью, я спросил ее: «Отчего отец не ходит удить, хотя очень любит уженье? Отчего он ни разу не брал ружья в руки, а стрелять он также был охотник, о чем сам рассказывал мне?» Матери моей были неприятны мои вопросы. Она отвечала, что никто не запрещает ему ни стрелять, ни удить, но в то же время презрительно отозвалась об этих охотах, особенно об уженье, называя его забаваю людей праздных и пустых, не имеющих лучшего дела, забаваю, приличною только детскому возрасту, и мне немножко стало стыдно, что я так люблю удить. Я начинал уже считать себя выходящим из ребячьего возраста: чтение книг, разговоры с матерью о предметах недетских, ее доверенность ко мне, ее слова, питавшие мое самолюбие: «Ты уже не маленький, ты все понимаешь; как ты об этом думаешь, друг мой?» – и тому подобные выражения, которыми мать, в порывах нежности, уравнивала наши возрасты, обманывая самое себя, – эти слова возгордили меня, и я начинал свысока посматривать на окружающих меня людей. Впрочем, недолго стыдился я моей страстной охоты к уженью. На третий день мне так уже захотелось удить, что я, прикрываясь своим детским возрастом, от которого, однако, в иных случаях отказывался, выпросился у матери на пруд поудить с отцом, куда с одним Евсеичем меня бы не отпустили. Я имел весьма важную причину не откладывать уженья на пруду: отец сказал мне, что через два дня его запрудят, или, как выражались тогда, займут заимку. Евсеич с отцом взяли свои меры, чтобы щуки не отгрызали крючков: они навязали их на поводки из проволоки или струны, которых щуки не могли перекусить, несмотря на свои острые зубы. Общие наши надежды и ожидания не были обмануты. Мы наудили много рыбы, и в том числе отец поймал четырех щук, а Евсеич двух.
Заимка пруда, или, лучше сказать, последствие заимки, потому что на пруд мать меня не пустила, – также представило мне много нового, никогда мною не виданного. Как скоро завалили вешняк и течение воды мало-помалу прекратилось, река ниже плотины совсем обмелела и, кроме глубоких ям, называемых омутами, Бугуруслан побежал маленьким ручейком. По всему протяжению реки, до самого Кивацкого пруда, также спущенного, везде стоял народ, и старый и малый, с бреднями, вятелями и недотками, перегораживая ими реку. Как скоро рыба послышала, что вода пошла на убыль, она начала скатываться вниз, оставаясь иногда только в самых глубоких местах и, разумеется, попадая в расставленные снасти. Мы с Евсеичем стояли на самом высоком берегу Бугуруслана, откуда далеко было видно и вверх и вниз, и смотрели на эту торопливую и суматошную ловлю рыбы, сопровождаемую криком деревенских баб и мальчишек и девчонок, последние употребляли для ловли рыбы связанные юбки и решета, даже хватали добычу руками, вытаскивая иногда порядочных плотиц и язиков из-под коряг и из рачьих нор, куда во всякое время особенно любят забиваться некрупные налимы, которые также попадались.
Раки пресмешно корячились и ползали по обмелевшему дну и очень больно щипали за голые ноги и руки бродивших по воде и грязи людей, отчего нередко раздавался пронзительный визг мальчишек и особенно девчонок.
Бугуруслан был хотя не широк, но очень быстр, глубок и омутист; вода еще была жирна, по выражению мельников, и пруд к вечеру стал наполняться, а в ночь уже пошла вода в кауз; на другой день поутру замолола мельница, и наш Бугуруслан сделался опять прежнею глубокою, многоводной рекой. Меня очень огорчало, что я не видел, как занимали заимку, а рассказы отца еще более подстрекали мою досаду и усиливали мое огорченье. Я не преминул попросить у матери объяснения, почему она меня не пустила, – и получил в ответ, что «нечего мне делать в толпе мужиков и не для чего слышать их грубые и непристойные шутки, прибаутки и брань между собою». Отец напрасно уверял, что ничего такого не было и не бывает, что никто на бранился; но что веселого крику и шуму было много… Не мог я не верить матери, но отцу хотелось больше верить.
Как только провяла земля, начались полевые работы, то есть посев ярового хлеба, и отец стал ездить всякий день на пашню. Всякий день я просился с ним, и только один раз отпустила меня мать. По моей усильной просьбе отец согласился было взять с собой ружье, потому что в полях водилось множество полевой дичи; но мать начала говорить, что она боится, как бы ружье не выстрелило и меня не убило, а потому отец, хотя уверял, что ружье лежало бы на дрогах незаряженное, оставил его дома. Я заметил, что ему самому хотелось взять ружье; я же очень горячо этого желал, а потому поехал несколько огорченный. Вид весенних полей скоро привлек мое внимание, и радостное чувство, уничтожив неприятное, овладело моей душой. Поднимаясь от гумна на гору, я увидел, что все долочки весело зеленели сочной травой, а гривы, или кулиги дикого персика, которые тянулись по скатам крутых холмов, были осыпаны розовыми цветочками, издававшими сильный ароматический запах. На горах зацветала вишня и дикая акация, или чилизник. Жаворонки так и рассыпались песнями вверху; иногда проносился крик журавлей, вдали заливался звонкими трелями кроншнеп, слышался хриплый голос кречеток, стрепета поднимались с дороги и тут же садились. Не один раз отец говорил: «Жалко, что нет с нами ружья». Это был особый птичий мир, совсем не похожий на тот, который под горою населял воды и болота, – и он показался мне еще прекраснее. Тут только, на горе, почувствовал я неизмеримую разность между атмосферами внизу и вверху! Там пахло стоячею водой, тяжелою сыростью, а здесь воздух был сух, ароматен и легок; тут только я почувствовал справедливость жалоб матери на низкое место в Багрове. Вскоре зачернелись полосы вспаханной земли, и, подъехав, я увидел, что крестьянин, уже немолодой, мерно и бодро ходит взад и вперед по десятине, рассевая вокруг себя хлебные семена, которые доставал он из лукошка, висящего у него через плечо. Издали за ним шли три крестьянина за сохами; запряженные в них лошадки казались мелки и слабы, но они, не останавливаясь и без напряженного усилия, взрывали сошниками черноземную почву, рассыпая рыхлую землю направо и налево, разумеется, не новь, а мякоть, как называлась там несколько раз паханная земля; за ними тащились три бороны с железными зубьями, запряженные такими же лошадками; ими управляли мальчики. Несмотря на утро и еще весеннюю свежесть, все люди были в одних рубашках, босиком и с непокрытыми головами. И весь этот, по-видимому, тяжелый труд производился легко, бодро и весело. Глядя на эти правильно и непрерывно движущиеся фигуры людей и лошадей, я забыл окружающую меня красоту весеннего утра.
Важность и святость труда, которых я не мог тогда вполне ни понять, ни оценить, однако глубоко поразили меня.
Отец пошел на вспаханную, но еще не заборонованную десятину, стал что-то мерить своей палочкой и считать, а я, оглянувшись вокруг себя и увидя, что в разных местах много людей и лошадей двигались так же мерно и в таком же порядке взад и вперед, – я крепко задумался, сам хорошенько не зная о чем. Отец, воротясь ко мне и найдя меня в том же положении, спросил: «Что ты, Сережа?» Я отвечал множеством вопросов о работающих крестьянах и мальчиках, на которые отец отвечал мне удовлетворительно и подробно. Слова его запали мне в сердце. Я сравнивал себя с крестьянскими мальчиками, которые целый день, от восхода до заката солнечного, бродили взад и вперед, как по песку, по рыхлым десятинам, которые кушали хлеб да воду, – и мне стало совестно, стыдно, и решился я просить отца и мать, чтоб меня заставили бороновать землю. Полный таких мыслей, воротился я домой и принялся передавать матери мои впечатления и желание работать. Она смеялась, а я горячился; наконец она с важностью сказала мне: «Выкинь этот вздор из головы. Пашня и бороньба – не твое дело. Впрочем, если хочешь попробовать – я позволяю». Через несколько времени действительно мне позволили попробовать бороновать землю. Оказалось, что я никуда не годен: не умею ходить по вспаханной земле, не умею держать вожжи и править лошадью, не умею заставить ее слушаться. Крестьянский мальчик шел рядом со мной и смеялся. Мне было стыдно и досадно, и я никогда уже не поминал об этом.
Именно в эту пору житья моего в Багрове я мало проводил времени с моей милой сестрицей и как будто отдалился от нее, но это нисколько не значило, чтоб я стал меньше ее любить. Причиною этого временного отдаления были мои новые забавы, которые она, как девочка, не могла разделять со мной, и потом – мое приближение к матери. Говоря со мной, как с другом, мать всегда высылала мою сестрицу и запрещала мне рассказывать ей наши откровенные разговоры. Она не так горячо любила ее, как меня, и менее ласкала. Я был любимец, фаворит, как многие называли меня, и, следовательно, балованное дитя. Я долго оставался таким, но это никогда не мешало горячей привязанности между мной и остальными братьями и сестрами. Бабушка же и тетушка ко мне не очень благоволили, а сестрицу мою любили; они напевали ей в уши, что она нелюбимая дочь, что мать глядит мне в глаза и делает все, что мне угодно, что «братец – все, а она – ничего»; но все такие вредные внушения не производили никакого впечатления на любящее сердце моей сестры, и никакое чувство зависти или негодования и на одну минуту никогда не омрачали светлую доброту ее прекрасной души. Мать по-прежнему не входила в домашнее хозяйство, а всем распоряжалась бабушка или, лучше сказать, тетушка; мать заказывала только кушанья для себя и для нас; но в то же время было слышно и заметно, что она настоящая госпожа в доме и что все делается или сделается, если она захочет, по ее воле. Несмотря на мой ребячий возраст, я понимал, что моей матери все в доме боялись, а не любили (кроме Евсеича и Параши), хотя мать никому и грубого слова не говаривала.
Эту мудреную загадку тогда рано было мне разгадывать.
По просухе перебывали у нас в гостях все соседи, большею частью родные нам. Приезжали также и Чичаговы, только без старушки Мертваго; разумеется, мать была им очень рада и большую часть времени проводила в откровенных, задушевных разговорах наедине с Катериной Борисовной. Даже меня высылала. Я мельком вслушался раза два в ее слова и догадался, что она жаловалась на свое положение, что она была недовольна своей жизнью в Багрове: эта мысль постоянно смущала и огорчала меня.
Петр Иванович Чичагов, так же как моя мать, не знал и не любил домашнего и полевого хозяйства. Всем занимались его теща и жена. Он читал, писал, рисовал, чертил и охотился с ружьем. Зная, что у нас много водится дичи, он привез с собой и ружье и собаку и всякий день ходил стрелять в наших болотах, около нижнего и верхнего пруда, где жило множество бекасов, всяких куликов и куличков, болотных курочек и коростелей. Один раз и отец ходил с ним на охоту; они принесли полные ягдташи дичи. Петр Иваныч все подсмеивался над моим отцом, говоря, что «Алексей Степаныч большой эконом на порох и дробь, что он любит птичку покрупнее да поближе, что бекасы ему не по вкусу, а вот уточки или болотные кулички – так это его дело: тут мясца побольше». Отец мой отшучивался, признаваясь, что он точно мелкую птицу не мастер стрелять – не привык и что Петр Иваныч, конечно, убил пары четыре бекасов, но зато много посеял в болотах дроби, которая на будущий год уродится… Петр Иваныч громко смеялся своим особенным звучным смехом, про который мать говорила, что Петр Иваныч и смеется умно. Он уделял иногда несколько времени на разговоры со мной. Обыкновенно это бывало после охоты, когда он, переодевшись в сухое платье и белье, садился на диван в гостиной и закуривал свою большую пенковую трубку. «Ну, Сережа, – так начинал он свой разговор, – как поживают старикашки Сумароков, Херасков и особенно Ломоносов? Что поделывает Карамзин с братией новых стихотворцев?» Это значило, чтоб я начинал читать наизусть заученные мною стихи этих писателей. Петр Иваныч над всеми подсмеивался, даже над Ломоносовым, которого, впрочем, очень уважал. Горячо хвалил Державина[46] и в то же время подшучивал над ним; одного только Дмитриева[47] хвалил, хотя не горячо, но безусловно; к сожалению, я почти не знал ни того, ни другого. Мое восторженное чтенье, или декламация, как он называл, очень его забавляли.
Единственные чтецы стихов, которых я слыхал, были мои дяди Зубины.
Александр Николаич особенно любил передразнивать московских трагических актеров – и, подражая такой карикатурной декламации, образовал я мое чтение! Легко понять, что оно, сопровождаемое неуместной горячностью и уродливыми жестами, было очень забавно. Тем не менее я вспоминаю с искренним удовольствием и благодарностью об этих часах моего детства, которые проводил я с Петром Иванычем Чичаговым. Этот необыкновенно умный и талантливый человек стоял неизмеримо выше окружающего его общества.
Остроумные шутки его западали в мой детский ум и, вероятно, приготовили меня к более верному пониманью тогдашних писателей.
Впоследствии, когда я уже был студентом, а потом петербургским чиновником, приезжавшим в отпуск, я всегда спешил повидаться с Чичаговым: прочесть ему все, что явилось нового в литературе, и поделиться с ним моими впечатлениями, молодыми взглядами и убеждениями. Его суд часто был верен и всегда остроумен. С особенною живостью припоминаю я, что уже незадолго до его смерти, очень больному, прочел я ему стихи на Державина и Карамзина, не знаю кем написанные, едва ли не Шатровым.[48] Первого куплета помню только половину:
. . . . .
Перлово-сизых облаков.
Иль дав толчок в Кавказ ногами
И вихро-бурными крылами,
Рассекши воздух, прилети;
Хвостом сребро-злато-махровым
Иль радужно-гнедо-багровым
Следы пурпурны замети.
Но вдруг картина пременилась,
Услышал стон я голубка;
У Лизы слезка покатилась
Из левого ее глазка.
Катилась по щеке, катилась,
На щечке в ямке поселилась,
Как будто в лужице вода.
Не так-то были в стары веки
На слезы скупы человеки,
Но люди были ли тогда?
Когда… девушке случалось
В разлуке с милым другом быть,
То должно ей о нем, казалось,
Ручьями слезы горьки лить.
Но нынче слезы дорогие
. . . . .
Сравняться ль древние, простые
С алмазной нынешней слезой?
Забыв свою болезнь и часто возвращающиеся мучительные ее припадки, Чичагов, слушая мое чтение, смеялся самым веселым смехом, повторяя некоторые стихи или выражения. «Ну, друг мой, – сказал он мне потом с живым и ясным взглядом, – ты меня так утешил, что теперь мне не надо и приема опиума». Во время страданий, превышающих силы человеческие, он употреблял опиум в маленьких приемах.
Наступило жаркое лето. Клев крупной рыбы прекратился. Уженье мое ограничилось ловлею на булавочные крючки лошков, пескарей и маленьких плотичек, по мелким безопасным местам, начиная от дома, вверх по реке Бугуруслану, до так называемых Антошкиных мостков, построенных крестьянином Антоном против своего двора; далее река была поглубже, и мы туда без отца не ходили. Меня отпускали с Евсеичем всякий день или поутру или вечером часа на два. Около самого дома древесной тени не было, и потому мы вместе с сестрицей ходили гулять, сидеть и читать книжки в грачовую рощу или на остров, который я любил с каждым днем более. В самом деле, там было очень хорошо: берега были обсажены березами, которые разрослись, широко раскинулись и давали густую тень; липовая аллея пересекала остров посередине; она была тесно насажена, и под нею вечно был сумрак и прохлада; она служила денным убежищем для ночных бабочек, собиранием которых, через несколько лет, я стал очень горячо заниматься. На остров нередко с нами хаживала тетушка Татьяна Степановна. Сидя под освежительной тенью на берегу широко и резво текущей реки, иногда с удочкой в руке, охотно слушала она мое чтение; приносила иногда свой «Песенник», читала сама или заставляла меня читать, и как ни были нелепы и уродливы эти песни, принадлежавшие Сумарокову с братией, но читались и слушались они с искренним сочувствием и удовольствием. До сих пор помню наизусть охотничью песню Сумарокова.[49]
Она начинается так:
Не пастух в свирель играет,
Сидя при речных струях;
Не пастух овец сгоняет
На прекрасных сих лугах…
и проч.
Мы так нахвалили матери моей прохладу тенистого острова в полдневный зной, что она решилась один раз пойти с нами. Сначала ей понравилось, и она приказала принести большую кожу, чтобы сидеть на ней на берегу реки, потому что никогда не садилась прямо на большую траву, говоря, что от нее сыро, что в ней множество насекомых, которые сейчас наползут на человека.
Принесли кожу и даже кожаные подушки. Мы все уселись на них, но, я не знаю почему, только такое осторожное, искусственное обращение с природой расхолодило меня и мне совсем не было так весело, как всегда бывало одному с сестрицей или тетушкой. Мать равнодушно смотрела на зеленые липы и березы, на текущую вокруг нас воду; стук толчей, шум мельницы, долетавший иногда явственно до нас, когда поднимался ветерок, по временам затихавший, казался ей однообразным и скучным; сырой запах от пруда, которого никто из нас не замечал, находила она противным, и, посидев с час, она ушла домой, в свою душную спальню, раскаленную солнечными лучами. Мы остались одни; унесли кожу и подушки, и остров получил для меня свою прежнюю очаровательную прелесть. Тетушка любила делать надписи на белой и гладкой коже берез и даже вырезывала иногда ножичком или накалывала толстой булавкой разные стишки из своего песенника. Я, разумеется, охотно подражал ей. На этот раз она вырезала, что такого-то года, месяца и числа «Софья Николавна посетила остров».
Изредка езжал я с отцом в поле на разные работы, видел, как полют яровые хлеба: овсы, полбы и пшеницы; видел, как крестьянские бабы и девки, беспрестанно нагибаясь, выдергивают сорные травы и, набрав их на левую руку целую охапку, бережно ступая, выносят на межи, бросают и снова идут полоть.
Работа довольно тяжелая и скучная, потому что успех труда не заметен.
Наконец пришло время сенокоса. Его начали за неделю до Петрова дня. Эта работа, одна из всех крестьянских полевых работ, которой я до тех пор еще не видывал, понравилась мне больше всех. В прекрасный летний день, когда солнечные лучи давно уже поглотили ночную свежесть, подъезжали мы с отцом к так называемому «Потаенному колку», состоящему по большей части из молодых и уже довольно толстых, как сосна прямых, лип, – колку, давно заповеданному и сберегаемому с особенною строгостью. Лишь только поднялись мы к лесу из оврага, стал долетать до моего слуха глухой, необыкновенный шум: то какой-то отрывистый и мерный шорох, на мгновенье перемежающийся и вновь возникающий, то какое-то звонкое металлическое шарканье. Я сейчас спросил: «Что это такое?» – «А вот увидишь!» – отвечал отец улыбаясь. Но за порослью молодого и частого осинника ничего не было видно; когда же мы обогнули его – чудное зрелище поразило мои глаза. Человек сорок крестьян косили, выстроясь в одну линию, как по нитке: ярко блестя на солнце, взлетали косы, и стройными рядами ложилась срезанная густая трава. Пройдя длинный ряд, вдруг косцы остановились и принялись чем-то точить свои косы, весело перебрасываясь между собою шутливыми речами, как было догадываться по громкому смеху: расслышать слов было еще невозможно. Металлические звуки происходили от точенья кос деревянными лопаточками, обмазанными глиною с песком, о чем я узнал после. Когда мы подъехали близко и отец мой сказал обыкновенное приветствие: «Бог помощь» или «Бог на помощь!», громкое: «Благодарствуйте, батюшка Алексей Степаныч!» – огласило поляну, отозвалось в овраге, – и снова крестьяне продолжали широко, ловко, легко и свободно размахивать косами! В этой работе было что-то доброе, веселое, так что я не вдруг поверил, когда мне сказали, что она тоже очень тяжела. Какой легкий воздух, какой чудесный запах разносился от близкого леса и скошенной еще рано утром травы, изобиловавшей множеством душистых цветов, которые от знойного солнца уже начали вянуть и издавать особенный приятный ароматический запах! Нетронутая трава стояла стеной, в пояс вышиною, и крестьяне говорили: «Что за трава! медведь медведем!»[50] По зеленым высоким рядам скошенной травы уже ходили галки и вороны, налетевшие из леса, где находились их гнезда. Мне сказали, что они подбирают разных букашек, козявок и червячков, которые прежде скрывались в густой траве, а теперь бегали на виду по опрокинутым стеблям растений и по обнаженной земле.
Подойдя поближе, я своими глазами удостоверился, что это совершенная правда. Сверх того я заметил, что птица клевала и ягоды. В траве клубника была еще зелена, зато необыкновенно крупна; на открытых же местах она уже поспевала. Из скошенных рядов мы с отцом набрали по большой кисти таких ягод, из которых иные попадались крупнее обыкновенного ореха; многие из них хотя еще не покраснели, но были уже мягки и вкусны.
Мне так было весело на сенокосе, что не хотелось даже ехать домой, хотя отец уже звал меня. Из лесного оврага, на дне которого, тихо журча, бежал маленький родничок, неслось воркованье диких голубей или горлинок, слышался также кошачий крик и заунывный стон иволги; звуки эти были так различны, противоположны, что я долго не хотел верить, что это кричит одна и та же миловидная, желтенькая птичка. Изредка раздавался пронзительный трубный голос желны… Вдруг копчик вылетел на поляну, высоко взвился и, кружась над косцами, которые выпугивали иногда из травы маленьких птичек, сторожил их появленье и падал на них, как молния из облаков. Его быстрота и ловкость были так увлекательны, а участие к бедной птичке так живо, что крестьяне приветствовали громкими криками и удальство ловца и проворство птички всякий раз, когда она успевала упасть в траву или скрыться в лесу.
Евсеич особенно горячился, также сопровождая одобрительными восклицаниями чудную быстроту этой красивой и резвой хищной птицы. Долго копчик потешал всех проворным, хотя безуспешным преследованьем своей добычи; но, наконец, поймал птичку и, держа ее в когтях, полетел в лес. «А, попалась бедняга!
Подцепил, понес в гнездо детей кормить!» – раздавались голоса косцов, перерываемые и заглушаемые иногда шарканьем кос и шорохом рядами падающей травы. Отец в другой раз сказал, что пора ехать, и мы поехали. Веселая картина сенокоса не выходила из моей головы во всю дорогу; но, воротясь домой, я уже не бросился к матери, чтоб рассказать ей о новых моих впечатлениях. Опыты научили меня, что мать не любит рассказов о полевых крестьянских работах, о которых она знала только понаслышке; а если и видела, то как-нибудь мельком или издали. Я поспешил рассказать все милой моей сестрице, потом Параше, а потом и, тетушке с бабушкой. Тетушка и бабушка много раз видали косьбу и всю уборку сена и, разумеется, знали это дело гораздо короче и лучше меня. Они не могли надивиться только, чему я так рад. Тетушка, однако, прибавила: «Да, оно смотреть точно приятно, да косить-то больно тяжело в такую жару». Эти слова заставили меня задуматься.
Милая моя сестрица, не разделявшая со мной некоторых моих летних удовольствий, была зато верною моей подругой и помощницей в собирании трав и цветов, в наблюдениях за гнездами маленьких птичек, которых много водилось в старых смородинных и барбарисовых кустах, в собиранье червячков, бабочек и разных букашек. Врожденную охоту к этому роду занятий и наблюдений и вообще к натуральной истории возродили во мне книжки «Детского чтения». Заметив гнездо какой-нибудь птички, всего чаще зорьки или горихвостки, мы всякий день ходили смотреть, как мать сидит на яйцах; иногда, по неосторожности, мы спугивали ее с гнезда и тогда, бережно раздвинув колючие ветви барбариса или крыжовника, разглядывали, как лежат в гнезде маленькие, миленькие, пестренькие яички. Случалось иногда, что мать, наскучив нашим любопытством, бросала гнездо; тогда мы, увидя, что уже несколько дней птички в гнезде нет и что она не покрикивает и не вертится около нас, как то всегда бывало, доставали яички или даже все гнездо и уносили к себе в комнату, считая, что мы законные владельцы жилища, оставленного матерью. Когда же птичка благополучно, несмотря на наши помехи, высиживала свои яички и мы вдруг находили вместо них голеньких детенышей с жалобным, тихим писком, беспрестанно разевающих огромные рты, видели, как мать прилетала и кормила их мушками и червячками… Боже мой, какая была у нас радость! Мы не переставали следить, как маленькие птички росли, перились и, наконец, покидали свое гнездо. Сорванные травы и цветы мы раскладывали и сушили в книгах, на что преимущественно употреблялись «Римская история Роллена» и «Домашний лечебник Бухана»; а чтоб листы в книгах не портились от сырости и не раскрашивались разными красками, мы клали цветы между листочками писчей бумаги. Светящиеся червячки прельщал, и нас своим фосфорическим блеском (о фосфорическом блеске я знал также из «Детского чтения»), мы ловили их и держали в ящиках или бумажных коробочках, положив туда разных трав и цветов; то же делали мы со всякими червяками, у которых было шестнадцать ножек. Светляки недолго жили и почти всегда на другой же день теряли способность разливать по временам свой пленительный блеск, которым мы любовались в темной комнате. Другие червячки жили долго и превращались иногда, к великой нашей радости, в хризалиды или куколки. Это происходило следующим порядком: червячки голые посредством клейкой слизи привешивали, точно приклеивали себя хвостиком к крышке или стенке ящика, а червячки мохнатые, завернувшись в листья и замотавшись в тонкие, белые и прозрачные ниточки или шелковинки, ложились в них, как в кроватку. По прошествии известного, но весьма неравного времени сваливалась, как сухая шелуха, наружная кожа с гладкого или мохнатого червя – и висела или лежала куколка: висела угловатая, с рожками, узорчато-серая, бланжевая, даже золотистая хризалида; а лежала всегда темного цвета, настоящая крошечная, точно спеленанная куколка. Я знал, что из первых, висячих, хризалид должны были вывестись денные бабочки, а из вторых, лежачих, – ночные; но как в то время я еще не умел ходить за этим делом, то превращения хризалид в бабочки у нас не было, да и быть не могло, потому что мы их беспрестанно смотрели, даже трогали, чтоб узнать, живы ли они. У нас вывелась только одна, найденная мною где-то под застрехой, вся золотистая куколка; из нее вышла самая обыкновенная крапивная бабочка – но радость была необыкновенная!
Наконец поспела полевая клубника, и ее начали приносить уже не чашками и бураками, но ведрами. Бабушка, бывало, сидит на крыльце и принимает клубнику от дворовых и крестьянских женщин. Редко она хвалила ягоды, а все ворчала и бранилась. Мать очень любила и дорожила полевой клубникой. Она считала ее полезною для своего здоровья и употребляла как лекарство по нескольку раз в день, так что в это время мало ела обыкновенной пищи. Нам с сестрой тоже позволяли кушать клубники сколько угодно. Кроме всех других хозяйственных потребностей из клубники приготовляли клубничную воду, вкусом с которой ничто сравниться не может.
В летние знойные дни протягивали по всему двору, от кладовых амбаров до погребов и от конюшен до столярной, длинные веревки, поддерживаемые в разных местах рогульками из лутошек. На эти веревки вывешивали для просушки и сбереженья от моли разные платья, мужские и женские, шубы, шерстяные платки, теплые одеяла, сукна и проч. Я очень любил все это рассматривать. И тогда уже висело там много такого платья, которого более не носили, сшитого из такого сукна или материи, каких более не продавали, как мне сказывали.
Один раз, бродя между этими разноцветными, иногда золотом и серебром вышитыми, качающимися от ветра, висячими стенами или ширмами, забрел я нечаянно к тетушкину амбару, выстроенному почти середи двора, перед ее окнами; ее девушка, толстая, белая и румяная Матрена, посаженная на крылечке для караула, крепко спала, несмотря на то что солнце пекло ей прямо в лицо; около нее висело на сошках и лежало по крыльцу множество широких и тонких полотен и холстов, столового белья, мехов, шелковых материй, платьев и т. п. Рассмотрев все внимательно, я заметил, что некоторые полотна были желты. Любопытство заставило меня войти в амбар.
Кроме отворенных пустых сундуков и привешенных к потолку мешков, на полках, которые тянулись по стенам в два ряда, стояло великое множество всякой всячины, фаянсовой и стеклянной посуды, чайников, молочников, чайных чашек, лаковых подносов, ларчиков, ящичков, даже бутылок с новыми пробками; в одном углу лежал громадный пуховик, или, лучше сказать, мешок с пухом; в другом – стояла большая новая кадушка, покрытая белым холстом; из любопытства я поднял холст и с удивлением увидел, что кадушка почти полна колотым сахаром. В самое это время я услышал близко голоса Параши и сестрицы, которые ходили между развешанными платьями, искали и кликали меня. Я поспешил к ним навстречу и, сбегая с крылечка, разбудил Матрену, которая ужасно испугалась, увидя меня, выбегающего из амбара. «Что это, сударь, вы там делали? – сказала она с сердцем. – Там совсем не ваше место.
Теперь тетушка на меня будет гневаться. Они никому не позволяют ходить в свой амбар». Я отвечал, что не знал этого и сейчас же скажу тетеньке и попрошу у ней позволение все хорошенько разглядеть. Но Матрена перепугалась еще больше, бросилась ко мне, начала целовать мои руки и просить, чтоб я не сказывал тетушке, что был в ее амбаре. Побежденный ее ласками и просьбами, я обещал молчать; но передо мной стояла уже Параша, держа сестрицу за руку, и лукаво улыбалась. Она слышала все, и когда мы отошли подальше от амбара, она принялась меня расспрашивать, что я там видел. Разумеется, я рассказал с большою точностью и подробностью. Параша слушала неравнодушно, и когда дело дошло до колотого сахару, то она вспыхнула и заговорила: «Вот не диви, мы, рабы, припрячем какой-нибудь лоскуток или утащим кусочек сахарку; а вот благородные-то барышни что делают, столбовые-то дворянки? Да ведь все что вы ни видели в амбаре, все это тетушка натаскала у покойного дедушки, а бабушка-то ей потакала. Вишь, какой себе муравейник в приданое сгоношила!
Сахар-то лет двадцать крадет да копит. Поди, чай, у нее и чаю и кофею мешки висят?..» Вдруг Параша опомнилась и точно так же, как недавно Матрена, принялась целовать меня и мои руки, просить, молить, чтоб я ничего не сказывал маменьке, что она говорила про тетушку. Она напомнила мне, какой перенесла гнев от моей матери за подобные слова об тетушках, она принялась плакать и говорила, что теперь, наверное, сошлют ее в Старое Багрово, да и с мужем, пожалуй, разлучат, если Софья Николавна узнает об ее глупых речах.
«Лукавый меня попутал, – продолжала она, утирая слезы; – за сердце взяло: жалко вас стало! Я давно слышала об этих делах, да не верила, а теперь сами видели… Ну, пропала я совсем!» – вскрикнула она, вновь заливаясь слезами.
Я уверял ее, что ничего не стану говорить маменьке, но Параша тогда только успокоилась, когда заставила меня побожиться, что не скажу ни одного слова.
«Вот моя умница, – сказала она, обнимая и целуя мою сестрицу, – она уж ничего не скажет на свою няню». Сестрица молча обнимала ее. Я побожился, то есть сказал: «ей-богу» в первый раз в моей жизни, хотя часто слыхал, как другие легко произносят эти слова. Удивляюсь, как могла уговорить меня Параша и довесть до божбы, которую мать моя строго осуждала!
Намерение мое не подводить под гнев Парашу осталось твердым. Я очень хорошо помнил, в какую беду ввел было ее прошлого года и как я потом раскаивался, но утаить всего я не мог. Я немедленно рассказал матери обо всем, что видел в тетушкином амбаре, об испуге Матрены и об ее просьбе ничего не сказывать тетушке. Я скрыл только слова Параши. Мать сначала улыбнулась, но потом строго сказала мне: «Ты виноват, что зашел туда, куда без позволения ты ходить не должен, и в наказание за свою вину ты должен теперь солгать, то есть утаить от своей тетушки, что был в ее амбаре, а не то она прибьет Матрешу». Слово «прибьет» меня смутило; я не мог себе представить, чтоб тетушка, которой жалко было комара раздавить, могла бить Матрешу. Я, конечно, попросил бы объяснения, если бы не был взволнован угрызением совести, что я уже солгал, утаил от матери все, в чем просветила меня Параша. Целый день я чувствовал себя как-то неловко; к тетушке даже и не подходил, да и с матерью оставался мало, а все гулял с сестрицей или читал книжку. К вечеру, однако, я придумал себе вот какое оправдание: если маменька сама сказала мне, что я должен утаить от тетушки, что входил в ее амбар, для того, чтоб она не побила Матрешу, то я должен утаить от матери слова Параши, для того, чтоб она не услала ее в Старое Багрово. Я совершенно успокоился и весело лег спать.
Лето стояло жаркое и грозное. Чуть не всякий день шли дожди, сопровождаемые молнией и такими громовыми ударами, что весь дом дрожал.
Бабушка затепливала свечки перед образами и молилась, а тетушка, боявшаяся грома, зарывалась в свою огромную перину и пуховые подушки. Я порядочно трусил, хотя много читал, что не должно бояться грома; но как же не бояться того, что убивает до смерти? Слухи о разных несчастных случаях беспрестанно до меня доходили. После грозы, быстро пролетавшей, так было хорошо и свежо, так легко на сердце, что я приходил в восторженное состояние, чувствовал какую-то безумную радость, какое-то шумное веселье: все удивлялись и спрашивали меня о причине, – я сам не понимал ее, а потому и объяснить не мог. Вследствие таких частых, хотя непродолжительных, перемок, необыкновенно много появилось грибов. Слух о груздях, которых уродилось в Потаенном колке мост-мостом, как выражался старый пчеляк, живший в лесу со своими пчелами, – взволновал тетушку и моего отца, которые очень любили брать грибы и особенно ломать грузди.
В тот же день, сейчас после обеда, они решились отправиться в лес, в сопровождении целой девичьей и многих дворовых женщин. Мне очень было неприятно, что в продолжение всего обеда мать насмехалась над охотой брать грибы и особенно над моим отцом, который для этой поездки отложил до завтра какое-то нужное по хозяйству дело. Я подумал, что мать ни за что меня не отпустит, и так, только для пробы, спросил весьма нетвердым голосом: «Не позволите ли, маменька, и мне поехать за груздями?» К удивлению моему, мать сейчас согласилась и выразительным голосом сказала мне: «Только с тем, чтоб ты в лесу ни на шаг не отставал от отца, а то, пожалуй, как займутся груздями, то тебя потеряют». Обрадованный неожиданным позволением, я отвечал, что ни на одну минуточку не отлучусь от отца. Отец несколько смутился, и как мне показалось, даже покраснел. Сейчас после обеда начались торопливые сборы. У крыльца уже стояли двое длинных дрог и телега. Все запаслись кузовьями, лукошками и плетеными корзинками из ивовых прутьев. На длинные роспуски и телегу насело столько народу, сколько могло поместиться, а некоторые пошли пешком вперед. Мать с бабушкой сидели на крыльце, и мы поехали в совершенной тишине; все молчали, но только съехали со двора, как на всех экипажах начался веселый говор, превратившийся потом в громкую болтавню и хохот; когда же отъехали от дому с версту, девушки и женщины запели песни, и сама тетушка им подтягивала. Все были необыкновенно шутливы и веселы, и мне самому стало очень весело. Я мало слыхал песен, и они привели меня в восхищение, которое до сих пор свежо в моей памяти. Румяная Матреша имела чудесный голос и была запевалой. После известного приключения в тетушкином амбаре, удостоверившись в моей скромности, она при всяком удобном случае осыпала меня ласками, называла «умницей» и «милым барином».
Когда мы подъехали к лесу, я подбежал к Матреше и, похвалив ее прекрасный голос, спросил: «Отчего она никогда не поет в девичьей?» Она наклонилась и шепнула мне на ухо: «Матушка ваша не любит слушать наших деревенских песен». Она поцеловала меня и убежала в лес. Я очень пожалел о том, потому что песни и голос Матреши заронились мне в душу. Скоро все разбрелись по лесу в разные стороны и скрылись из виду. Лес точно ожил: везде начали раздаваться разные веселые восклицания, ауканье, звонкий смех и одиночные голоса многих песен; песни Матреши были громче и лучше всех, и я долго различал ее удаляющийся голос. Евсеич, тетушка и мой отец, от которого я не отставал ни на пядь, ходили по молодому лесу, неподалеку друг от друга.
Тетушка первая нашла слой груздей. Она вышла на маленькую полянку, остановилась и сказала: «Здесь непременно должны быть грузди, так и пахнет груздями, – и вдруг закричала: – Ах, я наступила на них!» Мы с отцом хотели подойти к ней, но она не допустила нас близко, говоря, что это ее грузди, что она нашла их и что пусть мы ищем другой слой. Я видел, как она стала на колени и, щупая руками землю под листьями папоротника, вынимала оттуда грузди и клала в свою корзинку. Скоро и мы с отцом нашли гнездо груздей; мы также принялись ощупывать их руками и бережно вынимать из-под пелены прошлогодних полусгнивших листьев, проросших всякими лесными травами и цветами. Отец мой с жаром охотника занимался этим делом и особенно любовался молодыми груздями, говоря мне: «Посмотри, Сережа, какие маленькие груздочки! Осторожно снимай их, – они хрупки и ломки. Посмотри: точно пухом снизу-то обросли и как пахнут!» В самом деле, молоденькие груздочки были как-то очень миловидны и издавали острый запах. – Наконец, побродив по лесу часа два, мы наполнили свои корзинки одними молодыми груздями. Мы пошли назад, к тому месту, где оставили лошадей, а Евсеич принялся громко кричать: «Пора домой! Собирайтесь все к лошадям!» Некоторые голоса ему откликались. Мы не вдруг нашли свои дроги, или роспуски, и еще долее бы их проискали, если б не заслышали издали фырканья и храпенья лошадей. Крепко привязанные к молодым дубкам, добрые кони наши терпели страшную пытку от нападения овода, то есть мух, слепней и строки; последняя особенно кусается очень больно, потому что выбирает для своего кусанья места на животном, не защищенные волосами. Бедные лошади, искусанные в кровь, беспрестанно трясли головами и гривами, обмахивались хвостами и били копытами в землю, приводя в сотрясенье все свое тело, чтобы сколько-нибудь отогнать своих мучителей.
Форейтор, ехавший кучером на телеге, нарочно оставленный обмахивать коней, для чего ему была срезана длинная зеленая ветка, спал преспокойно под тенью дерева. Отец побранил его, а Евсеич погрозил, что скажет старому кучеру Трофиму, и что тот ему даром не спустит. Многие горничные девки, с лукошками, полными груздей, скоро к нам присоединились, а некоторые, видно, зашли далеко. Мы не стали их дожидаться и поехали домой. Матреша была в числе воротившихся, и потому я упросил посадить ее на наши дроги. Она поместилась на запятках с своим кузовом, а дорогой спела нам еще несколько песен, которые слушал я с большим удовольствием. – Мы воротились к самому чаю. Бабушка сидела на крыльце, и мы поставили перед ней наши корзины и кузовья Евсеича и Матрены, полные груздей. Бабушка вообще очень любила грибы, а грузди в особенности; она любила кушать их жаренные в сметане, отварные в рассоле, а всего более соленые. Она долго, с детской радостью, разбирала грузди, откладывала маленькие к маленьким, средние к средним, а большие к большим. Бабушка имела странный вкус: она охотница была кушать всмятку несвежие яйца, а грибы любила старые и червивые и, найдя в кузове Матреши пожелтелые трухлявые грузди, она сейчас же послала их изжарить на сковороде.
Я побежал к матери в спальню, где она сидела с сестрицей и братцем, занимаясь кройкою какого-то белья для нас. Я рассказал ей подробно о нашем путешествии, о том, что я не отходил от отца, о том, как понравились мне песни и голос Матреши и как всем было весело; но я не сказал ни слова о том, что Матреша говорила мне на ухо. Я сделал это без всяких предварительных соображений, точно кто шепнул мне, чтоб я не говорил; но после я задумался и долго думал о своем поступке, сначала с грустью и раскаяньем, а потом успокоился и даже уверял себя, что маменька огорчилась бы словами Матреши и что мне так и должно было поступить. Я очень хорошо заметил, что мать и без того была недовольна моими рассказами. Странно, что по какому-то инстинкту, я это предчувствовал. Весь этот вечер и на другой день мать была печальнее обыкновенного, и я, сам не зная почему, считал себя как будто в чем-то виноватым. Я грустил и чувствовал внутреннее беспокойство. Забывая, или, лучше сказать, жертвуя своими удовольствиями и охотами, я проводил с матерью более времени, был нежнее обыкновенного. Мать замечала эту перемену и, не входя в объяснения, сама была со мною еще ласковее и нежнее. Когда же мне казалось, что мать становилась спокойнее и даже веселее, – я с жадностью бросался к своим удочкам, ястребам и голубям.
Так шло время до самого нашего отъезда.
Я давно знал, что мы в начале августа поедем в Чурасово к Прасковье Ивановне, которая непременно хотела, чтоб мать увидела в полном блеске великолепный, семидесятинный чурасовский сад, заключавший в себе необъятное количество яблонь самых редких сортов, вишен, груш и даже бергамот. Отцу моему очень не хотелось уехать из Багрова в самую деловую пору. Только с неделю как начали жать рожь, а между тем уже подоспел ржаной сев, который там всегда начинался около 25 июля. Он сам видел, что после дедушки полевые работы пошли хуже, и хотел поправить их собственным надзором. Бабушка тоже роптала на наш отъезд и говорила: «Проказница, право, Прасковья Ивановна!
Приезжай смотреть ее сады, а свое хозяйство брось! На меня, Алеша, не надейся; я больно плоха становлюсь, да и не смыслю. Я с новым твоим старостой и говорить не стану: больно речист». Все это мой отец понимал очень хорошо, но ослушаться Прасковьи Ивановны и не исполнить обещания – было невозможно. Отец хотел только оттянуть подалее время отъезда, вместо 1-го августа ехать 10-го, основываясь на том, что все лето были дожди и что яблоки поспеют только к успеньеву дню. Вдруг получил он письмо от Михайлушки, известного поверенного и любимца Прасковьи Ивановны, который писал, что, по тяжебному делу с Богдановыми, отцу моему надобно приехать немедленно в Симбирск и что Прасковья Ивановна приказывает ему поскорее собраться и Софью Николавну просит поторопиться. Все хозяйственные расчеты были оставлены, и мы стали поспешно собираться в путь. Бабушка очень неохотно, хотя уже беспрекословно, отпускала нас и взяла с отца слово, что мы к покрову воротимся домой. Мне также жалко было расставаться с Багровым и со всеми его удовольствиями, с удочкой, с ястребами, которыми только что начинали травить, а всего более – с мохноногими и двухохлыми голубями, которых две пары недавно подарил мне Иван Петрович Куроедов, богатый сосед тетушки Аксиньи Степановны, сватавшийся к ее дочери, очень красивой девушке, но еще слишком молодой. Тетушка Аксинья Степановна была радехонька такому зятю, но по молодости невесты (ей было ровно пятнадцать лет) отложили совершение этого дела на год. Жених был большой охотник до голубей и, желая приласкаться к тетушкиным родным, неожиданно сделал мне этот драгоценный подарок. Все говорили, и отец, и Евсеич, что таких голубей сродясь не видывали. Отец приказал сделать мне голубятню или огромную клетку, приставленную к задней стене конюшни, и обтянуть ее старой сетью; клетка находилась близехонько от переднего крыльца, и я беспрестанно к ней бегал, чтоб посмотреть – довольно ли корму у моих голубей и есть ли вода в корытце, чтобы взглянуть на них и послушать их воркованье. Одна пара уже сидела на яйцах. Каково же было мне со всем этим расставаться? Милой моей сестрице также не хотелось ехать в Чурасово. Но я видел, что мать собиралась очень охотно. Чтобы не так было скучно бабушке без нас, пригласили к ней Елизавету Степановну с обеими дочерьми, которая обещала приехать и прожить до нашего возвращенья, чему отец очень обрадовался. В несколько дней сборы были кончены, и 2-го августа, после утреннего чаю, распростившись с бабушкой и тетушкой и оставив на их попечении маленького братца, которого Прасковья Ивановна не велела привозить, мы отправились в дорогу в той же, знакомой читателям, аглицкой мурзахановской карете и, разумеется, на своих лошадях.



Книга "Детские годы Багрова-внука" С. Аксаков - купить книгу ISBN 978-5-9905572-9-1 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ruКнига "Детские годы Багрова-внука" С. Аксаков - купить книгу ISBN 978-5-9905572-9-1 с доставкой по почте в интернет-магазине Ozon.ru




Панов Эдуард "Скоро Пасха" 





1 комментарий:

  1. «Проще говоря, Бенджамин Ли - самый приятный человек и лучший кредитный специалист в его службе. На протяжении всего процесса обновления нашего бизнеса у нас была очень ухабистая дорога из-за нехватки средств. Г-н Бен всегда был в курсе всех сторон, чтобы убедиться, что все идет по плану, чтобы уложиться в наш сжатый срок для закрытия нашего кредита. Мы ценим все, что он для нас сделал, и настоятельно рекомендуем его и его кредитную компанию всем, кто хочет получить финансирование. Еще раз спасибо, мистер Бен.
    Свяжитесь с г-ном БЕНом по: 247officedept@gmail.com Также в Whatsapp: + 1-989-394-3740.

    ОтветитьУдалить